К 130-летию со дня рождения Владимира Маяковского
Александр Балтин
Обветшал ли язык русский к началу ХХ века? Рифма износилась точно: как платье, что использовали многие; рифма истрепалась, стала скучной, чуть ли не вовсе лишней. Нужно было перетряхнуть пласты языка и изобрести новую рифму, давая образцы работы поэтам будущих поколений. И Маяковский, вламываясь в крепость литературы, принялся за работу с истовостью и всей щедростью своего дара, граничащего с гениальностью.
Не слышали ранее таких созвучий – и показались они грубыми… Не слышали и не рассчитывали услышать после нежной и грустной музыки символизма; не предполагали, что такою лестницей можно идти – лестницей с широкими ступенями нового стихосложения.
Маяковский гремел, блистал; слова сталкивались, как шары в бильярдной игре, которую он так любил, и высекали, что искры, новые значения, а суммируясь, давали неведомую доселе образность: дикую и яркую, в рост нарождавшегося века. Кабы не эксперименты Маяковского с рифмой, сегодняшняя поэзия писалась бы, возможно, верлибром…
Он вершил труды сквозь бездны преград и препятствий, сквозь мещанскую косность мировосприятия; он шел от бездны, ведомой только ему, и бездна эта дала блестящую метафизическую победу – несмотря ни на что… И на маяк Маяковского пошли корабли поэтов будущих поколений.
Актер и режиссер
Маяковского не мог не интересовать кинематограф, который, как и футуризм, был будущим. Кроме того, есть нечто общее в принципе монтажа и построения фильма и стихотворения, особенно у Маяковского, чья монтажная лесенка стихов сама часто организует зримые кадры.
Демонический Маяковский – в плаще и шляпе итальянского карбонария… Демоническая роль в фильме «Драма в кабаре футуристов № 13». Каким еще мог быть номер? Только 13… Из Мартина Идена вырастает «Не для денег родившийся», ибо футуризм видел планету, купающуюся в солнце счастья измененных отношений людей: но у денег свое мнение по этому поводу. Не оттого ли не сохранилось ни одной копии фильма?
Более отчетливо Маяковский ‒ актер и режиссер ‒ представляется по ленте «Барышня и хулиган», хотя едва ли кто-то вспомнит рассказ, по которому он сделан; но выразительность хулигана, отмеченного живым монументализмом огромного (во всех смыслах) поэта, врезается в память так, что не вытравить.
Был еще эксцентрический бурлеск «Октябрюхов и Декабрюхов»… Но все могло быть, видимо, иначе – иной яркости, – будь кинематограф во времена Маяковского более развит. Впрочем, и той, дополнительной к поэтическому дару яркости Маяковского в кино хватает.
Путь по облакам
Поэма «Про это»… С раскатами маяковского «р», с нежностью и презрением к процыганенному романсу, со сравнением с собой, поэтом, перелопачивающим груды слов ради решительного обновления общего поэтического словаря; сравнением, ради которого, возможно, и предпринят был в поэме образ мальчика, попавшего в страшную ситуацию бездны жизни.
Век стал ломать привычные устои, век делегировал Маяковского, чтобы появился язык, соответствующий предстоящим громам…
Хотя мотивы одиночества и бессмыслицы никуда не уходят:
Все чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
Концерт «Флейты-позвоночника» оказался не последним, отчего поэзия выгадала, однако утверждение насчет точки рисует жизнь как безнадежное предприятие. Но нет, ощущение ложно: громоздятся лестницы поэм, и ступает по облакам великий командор поэзии.
«Летающий пролетарий» социален в той же мере, в какой «Облако…» лирично; и все торжественно-приподнято настолько, что небольшой объем поэмы тянет на эпос, а иные метафоры не могут не удивлять.
Маяковский подчеркивал свой антиинтеллектуализм, хотя связь его с гудящим державинским звуком куда сильнее, нежели со звуком Пушкина, так и не сброшенным ни с какого корабля. Стоило ли снимать профессору «очки-велосипед», чтобы послушать рассказ «о времени и о себе»? Стоило, конечно. Ибо последний документ Маяковского «Во весь голос» – квинтэссенция его поэзии, как сама она – квинтэссенция души.
«Летающий пролетарий» декларирует интерес поэта к тому, что будет через сто лет и даже двести… Главное – размах, с которым кидалось все в лицо миру, и – будто вызывающее презрение к нему: таковому, не желающему меняться.
«Облако в штанах» дает невиданные ранее формы лиризма, интенсивность которых берет в полон. «Облако в штанах» ошеломляло – казалось, оно отрицало все предшествующие поэмы, созданные в русском пантеоне, хотя и гудело державинским звуком. Но ведь и нежность одиночества была запредельной: край дымчатого, заповедного не отрицал все тот же речевой размах.
Маяковский писал хроники начала века, над которыми летит пролетарий, писал неистово, разрушая Карфаген традиционного отношения к слову и лестницами своими поднимаясь и нисходя, отправился в сияющий путь по облакам, оставив внизу свои грозно рокочущие поэмы и стихи…
«Я сам»
Насколько поэзия Маяковского празднична, избыточно-пестра и причудливо-необычна, настолько проза его проста, суха, деловита.
«Я сам» – рассказ о себе, расчлененный на сегменты, и в каждом сказано ровно столько, сколько требовалось сказать. Начало пути. Вхождение в жизнь. Восприятие революции… или «Как делать стихи».
Опыт огромен, просквожен молниями, сверкает красками, и вновь – сухо и точно отливается в чеканные строки, превращается в крепко-прозаический рассказ о работе.
А работа – превращение обыденности жизни в чудо: и эта работа может выполняться просто, сухо, внятно.
Очень интересная проза, чудесно дополняющая громогласную поэзию.
«Архангел-тяжелоступ»
У Маяковского свои отношения с Богом, небом, высотой; он ступает по облакам: «архангел-тяжелоступ», по сверхточному определению Цветаевой; он ступает по облакам словес, добывая еще неслыханную музыку, и она разносится уже больше века…
…Были совсем ранние стихи: еще не слишком «маяковские», в них было иное ощущение Бога: точно связанное с патриархальностью, с медоточивостью церкви даже. Еще не характерно, еще проступает, трепеща, зыбкость поиска собственного «я»…
Иное звучание имеет «Послушайте», где нежность внутреннего религиозного чувства – стыдно громовержцу Маяковскому демонстрировать нежность! – облекается в урбанистические метафизические одежды конкретики:
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают –
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – кто-то хочет, чтобы они были?
Значит – кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит –
чтоб обязательно была звезда! –
клянется –
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
“Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!”
Послушайте!
Ведь, если звезды
зажигают –
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
(1914)
Похоже ли это на стихи атеиста?
Собственно, и атеизм – странное состояние, изнаночная вера, необходимость подкреплять себя мыслью об отсутствии главенствующей силы, чтобы оставить себе хоть крохи самостоятельности в жизни… Парадокс заключается в том, что атеист может быть гораздо ближе к Богу, нежели церковный иерарх.
У поэта было огромное, все вмещающее сердце… Человек, обладающий подобным сердцем и соответственно сознанием, не может не чувствовать огромности пластов, нависающих над нами, не говоря о безднах, сокрытых в нас…
Своеобразная вера Маяковского была горячей, раскаленной даже; и ее факелы часто освещали его могучие, великолепные стихи…
Он стремился сделать жизнь: новую, яркую, приравняв перо не только к штыку, но одновременно – к строительному материалу и различному инструментарию…
В одном Маяковский ошибался, утверждая: «В этой жизни помереть нетрудно…» Трудно, ох, как трудно, ежели достойно, стоически, мудро, но речь не об этом: в данном контексте стихотворения «Сергею Есенину» строка совершенно оправдана, ибо здесь – о новом, неизвестном еще, но бурно развивающемся, строящемся мире: «Сделать жизнь значительно трудней…»
Представляя противоположные полюса, они – Есенин и Маяковский – сложно относились друг к другу, порой насмешничали, но стихотворение «Сергею Есенину» предельно серьезно и столь же уважительно.
Прекратите!
Бросьте!
Вы в своем уме ли?
Дать,
чтоб щеки
заливал
смертельный мел?!
Вы ж
такое
загибать умели,
что другой
на свете
не умел.
Эти строки дают четкое понимание сверхважной роли Есенина – в стране, где поэтическое слово раскатисто слышно (в отличие от нынешней), на которое наслаивается очевидное сожаление о самоубийстве Есенина.
Стих был популярен. Он разносился широко – ибо отрицал смерть; он рокотал жаждой жизни, деятельности, подвига.
Стих Маяковского рвется болью, и даже полет Есенина, врезающегося в звезды, отдает чем-то религиозным.
Лестница, ведущая вглубь страницы, выводит стремительно к всплеску горя одного поэта от самоубийства другого:
Навсегда
теперь
язык
в зубах затворится.
Тяжело
и неуместно
разводить мистерии.
У народа,
у языкотворца,
умер
звонкий
забулдыга подмастерье.
Маяковский знал, как почтить равного ему собрата-поэта.
И почтил.
И звонко данный финальный афоризм, отрицающий суицид Маяковского, врезается в плоть реальности вечной правдой: с маленькой такой ошибкой – достойно умереть очень трудно.