Из статьи «Литературной газеты» № 8, 10 февраля 1937 года
Павел Антокольский
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный,
Чета проходит за четой…
В самую что ни на есть простую строфу четырехстопного ямба Пушкин уместил пластическое изображение танца на три четверти, головокружительный, щемящий мотив. И тут же рядом, через десять строк, в следующей онегинской строфе – скачущий темп мазурки.
Мазурка раздалась. Бывало,
Когда гремел мазурки гром,
В огромном зале все дрожало,
Паркет трещал под каблуком…
О технологии пушкинской поэзии написаны тома исследований. Их анализ увлекателен и может многому научить. Нас интересует другое. Перед нами такая степень владения материалом, мыслью и чувством, когда могут и не возникать соображения о тренировке, о том, что «гармония» поверяется «алгеброй». Перед нами результат, совершенство, так называемая простота. Чтобы понять и оценить эту простоту, надо знать дорогу, ведущую к ней. Где корни сокрушительной искренности Пушкина, его интонационной свободы, власти над языком, летучей и напряженной энергии? Чем объясняется его быстрый рост? Уже к двадцати годам было ясно, что он опередил и сверстников, и литературных учителей. Все ли относится на долю гениальности – свойства туманного и не подлежащего учету?
Мы можем отчетливо представить себе молодого Пушкина, его характер – живой, общительный, открытый всем страстям, высоким и низким. Мы знаем его ранние дружбы, влияние этих дружб на складывающееся сознание юноши. Мы знаем груды прочитанных им книг, беспорядочно и отрывисто освоенную культуру просветительного века. Он смело ориентировался среди всех этих античных, французских и русских имен. У него был безошибочный вкус. Начиная с первых опытов, он любил сталкивать высокое с низким, оду с эпиграммой, классическую мифологию с вольтерьянской иронией. Он по-своему расправлялся со всеми ходкими поэтическими жанрами. Он перерабатывал все быстро и жадно, разгрызал крепкими зубами любую отвлеченную схоластику и снова требовал сырья, материала, топлива – идей, впечатлений, споров. Он сразу повел себя в поэзии как хозяин, чтобы организовать ее заново и образцово.
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом,
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава…
Тяжкий пламенный недуг… устраивает ли нас такое определение творческой горячки, понятно ли оно? Да, устраивает. Да, понятно. Творчество дается нелегко, оно так же мучительно, как всякое рождение. Чем тяжелее, чем пламеннее это рождение, тем выше вырастает поэт.
Но на что были направлены собственные усилия Пушкина, в чем он искал приложения своей энергии, чего он хотел в годы юношеского роста? Действенная воля, сознательно или полусознательно поставленные перед собой цели – вот что интересует нас прежде всего.
Двадцати трех лет он записал в дневник: «Только революционная голова, подобная Мар(ату) и Пестелю, может любить Россию так, как писатель только может любить ее язык. Все должно творить в этой России и в этом русском языке». Это – программа революционного художника. Мы знаем, до какой степени она не случайна для Пушкина. Расширять пределы выразительности языка, сделать язык прямым и гибким орудием мысли и чувства, ломать языковые штампы, гнать из речи обветшалое, мертвое, наносное, максимально приблизиться к народной речи – с этими сознательными, последовательными усилиями Пушкина мы встречаемся на каждом шагу, во всех областях его деятельности, едва ли не с самого начала. Это поистине его страсть, страсть художника-революционера. В ней он был нетерпим, требователен, принципиален, как ни в чем другом.
Эту страсть можно обнаружить даже в его заметках на полях чужих книг. Общеизвестно, как встречали его поиски языка официальные староверы, да и не только они одни. Пресловутая рецензия Каченовского на «Руслана и Людмилу» выражает взгляды очень значительной части светского и чиновного общества. И, конечно, дело было не только в соблюдении салонных приличий. Каченовского испугало вторжение в «Дворянское собрание» неожиданного гостя, «проказника» в армяке и лаптях, который вдруг крикнет зычным голосом: «Здорово, ребята!» Нам странно сегодня, что такую социальную опасность дворянский охранитель увидел в «Руслане и Людмиле». Но важно, что именно так, по Каченовскому, очень многие восприняли появление Пушкина, услыхав его стихотворную речь. За Пушкиным им мерещился гость в армяке, а может, и похуже – в пугачевском тулупчике.
Твой голос, милая, выводит звуки
Родимых песен с диким совершенством.
Так обращается председатель в «Пире во время чумы» к девушке. Мери начинает петь. По ее песне можно угадать и голос – не очень сильный, высокий и чистый, почти безличный в смысле тембра. Он вибрирует только потому, что Мери поет. Такой голос всегда кажется впаянным в пейзаж. Он – явление природы, как шум леса, ветер, морской прибой. Таким же представлял себе Пушкин голос Овидия, «голос, шуму вод подобный». И содержание песни – будь она весела или грустна, будь ее слова на любом языке мира, – всегда одно и то же содержание. Она – ЧЕЛОВЕЧНА.
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика,
То разгулье удалое
То сердечная тоска.
И в песне лондонской падшей девушки, и в песне крепостного ямщика одно «дикое совершенство». Родственна им и та красавица, от которой Пушкин наслышался «песен Грузии печальной». К этим народным и чистым голосам Пушкина всегда тянуло с неодолимой силой. Он и сам участвовал в их перекличке – может быть, прежде всего своими сказками, и среди них тою гениальной, калмыцкой, которую рассказывает Пугачев. Это сказка об орлиной, степной воле. Раз в жизни, хотя бы ценою жизни, эта воля должна быть добыта. Эта сказка повторяется Пушкиным все в новых и новых модуляциях. Об этом же услыхал от орла узник: «Мы – вольные птицы, пора, брат, пора».
Неверно, что эта «вольность» условна и декоративна, что она перешла к Пушкину от байроновских корсаров, от шатобрианских дикарей, от любой другой книжной романтики. Неверно. Вся южная ссылка Пушкина говорит о другом. Цыганский табор – это его жизненный опыт. Разбойника Кирджали он знал и любовался им. Даже Дубровский и Швабрин-Шванчич – это неизжитые возможности его короткой и опасной жизни. Многого не рассказал о себе этот человек. Правда, многого он и не сделал. Но он нес в себе в скрытом виде неосуществленные возможности, которыми наделял других. И если бы он прожил комнатной жизнью, об этом можно было бы и не упоминать. Но жизнь-то была далеко не комнатная!
Как часто расстилалась перед ним свинцовая снеговая равнина, подорожная дворянской и чиновной тоски. «Только версты полосаты попадаются одни»… Это была свинцовая даль империи, бесконечный ледяной каземат. Он считал себя обреченным на странствие по всем российским дорогам, и знал, что странствие кончится случайной гибелью.
Его освобождало одно только творчество и заложенная в творчестве безумная, непомерная, жадная тоска о воле.
«Онегин», «Годунов» и «Медный всадник» – три основных итога его жизни. Они уже почти легенды для нас. Это эпос, оторванный от самого создателя, – такая за ним глубина и свобода. Пушкин виднее и ощутимее в другом, менее монументальном – отчетливее всего в лирике и в сказках. Сказки – это его утопия, его мечта о будущем человечестве. Сказки Пушкина – это мир, в котором море обязательно синее, рыбы и птицы – золотые, девушки – румяные. Это мир детства и первого прикосновения к искусству, хотя бы через коробку с цветными карандашами. Мир, увиденный в первый раз незаплаканными, неприщуренными глазами. Очертания и окраска точно врезаются в глаза. Даль не купается в синей воздушной перспективе, а так же рельефна и пластична, как первый план. Так видели мир наивные гении, художники Средних веков, с их пестрой, узорной, запутанной, как сама жизнь, фактурой. И это то же «дикое совершенство», что в песне Мери.
Отношением к Пушкину определялось многое в десятилетиях русского девятнадцатого века. Пушкиным измеряли себя, свою молодость, свое отношение к родине и революции – и поэты, и такие люди, как Герцен, и Чернышевский, и просто тысячи читателей. Нам незачем вступать в соревнование ни с каким прошлым. Пушкин наш, только наш – по праву, которое не требует доказательств, по праву первородства нашей культуры, созидательной и народной. Но мы знаем, что Пушкин существовал и существует во времени, и этим он только дороже для нас.
Наша любовь к Пушкину – это любовь к истории родной страны, к ее страстному и мужественному языку, к ее песням и вьюгам, к бодрому октябрьскому холоду, к звенящему зною летних полдней, к рекам и лесам, и дорогам России. Наша любовь к Пушкину – это любовь каждого к собственной работе, это горячка бессонного труда, нетерпение строителей, знающих, что мечта близка к осуществлению, знающих, что всякая смелая мечта осуществится. Наша любовь к Пушкину – это любовь к детям, к их школам и праздникам. Легкой походкой вступают они в жизнь. Пожелаем им счастливой встречи с Пушкиным!