РОЗЫ И… КРЕСТ

0
VN:F [1.9.16_1159]
Rating: 0 (from 0 votes)

Продолжение. Начало в № 155/05–06 (5026)

Вячеслав Недошивин


Они случайно, но необычно встретятся еще в 1912 году. Она, дочь врача, москвичка по рождению, жила тогда в Петербурге как раз в доме на 4-й линии. Ее муж Петр Семенович Коган был приват-доцентом университета. Она – двадцатичетырехлетняя восторженная девушка – училась на филфаке Бестужевских курсов. И как-то напишет в воспоминаниях:

«Я возвращалась с Островов. Уже темнело. Я проголодалась и зашла в кафе. Заняв свободный столик, пошла звонить по телефону домой. Вернувшись, застала сидящего за моим столиком Блока. Но в этот момент соседний столик освободился, и Блок, извинившись, пересел»…

Вот и вся первая встреча. Для Блока. Но – не для нее. Ибо после этого вечера она, то ли впервые увидевшая поэта, то ли уже тогда влюбившаяся в него, почти год решалась написать ему первое письмо. Бросит его в почтовый ящик в марте 1913 года. А в письме (нетрудно представить, что пишут девушки любимым поэтам!) была все-таки одна необычная фраза. Надя спрашивала: не разрешит ли Блок присылать ему иногда красные цветы. Так просто – из любви к стихам! «Да, если хотите. Благодарю Вас. Мне было очень горько и стало легче от Вашего письма», – вежливо, но не больше, ответит он. И полтора года, до 28 ноября 1914-го, Блок, вместе с Надиными письмами, будет получать букеты цветов. А 28 ноября она решится и впервые придет к нему домой – вломится (я не ошибся в выборе слова).

«День был снежный, бурный, – пишет она. – Проводив мужа (П. С. Коган шел на вечернюю лекцию – В.Н.), я перешла Дворцовый мост и медленно направилась в сторону Офицерской улицы, где жил Блок… Решительно отворила дверь подъезда, поднялась на четвертый этаж и позвонила… Отворила опрятная горничная… Вешалка, висит шуба, лежит его котиковая шапка. “Барина дома нет”, – сказала горничная, но я почему-то не поверила. “Нету? – переспросила я. – Ну, что же, я вернусь через два часа”. Прислуга изумленно взглянула на меня…»

Наняв извозчика, упрямая Надя помчалась в магазин Гвардейского экономического общества, в дом, который петербуржцы годами звали «ДЛТ» – Дом ленинградской торговли. Поднялась в кафе. Потом, купив в цветочном магазине букет алых цикламенов, поймала лихача и через полчаса вновь стояла у дверей Блока. На этот раз горничная молча помогла ей скинуть шубу, снять ботинки и провела ее в кабинет. Блока не было в нем, хотя незримо он был. Присутствовал в полумраке комнаты, в горящей настольной лампе, старом уютном диване, на котором (ей пока это было неизвестно!) сиживали когда-то у деда Блока и Достоевский, и Салтыков-Щедрин, наконец, в теплой еще голландской печи в углу кабинета и придвинутом к ней кресле. Надя, это она запомнила точно, положила на стол цикламены и почти сразу услышала быстрые, легкие шаги. «Так это вы?» – узнал по цветам свою давнюю корреспондентку Блок. «Да», – кивнула она.

Так начался почти семилетний роман ее. Она запомнит его первые вопросительные – украдкой – взгляды на нее, то, как он ходил по комнате, как, закурив, присаживался у печки, чтобы дым вытягивало в трубу. Пишет, что на том самом диване в кабинете ей сразу стало «привольно, просто и легко». А когда собралась уходить, Блок, наклонившись над ней, сунул в ее муфту, к ее горячим рукам ту «мусагетовскую» книжечку. Она успеет прочесть на обложке – «Ночные часы»…

Он подарит ей шесть своих сборников, которые только будут еще выходить. На последнем – на сборнике «Седое утро» – напишет: «Надежде Александровне Нолле эта самая печальная, а может быть, последняя моя книга. Октябрь 1920».

А вообще, она и сама будет помогать ему выпускать книги, искать издательства, вести переговоры с театрами, с самим Немировичем-Данченко о постановке его пьес, устраивать его вечера в Москве, собирать и отсылать посылки. Дружба, похожая на любовь, и любовь, очень напоминающая дружбу.

Впрочем, после февральской революции она, как когда-то актриса Наталья Волохова – первая после Любы сильная любовь его, – навсегда уедет в Москву. Ни переписка, ни встречи не оборвутся. Напротив, любовь-дружба только и вспыхнет тогда по-настоящему. Именно Надежда дважды буквально вытащит его в любимую им Москву, когда он не хотел уже даже жить. И именно он, из двух кукол, подаренных ему в Москве, одну оставит ей – на счастье. И только ли куклу?..

В Петербурге у Блока было тьма романов, а в Москве – одна она. В год, когда он увиделся с Надей, у него как раз состоялась встреча с его «Кармен» – Андреевой-Дельмас. До того была «Снежная маска» – актриса Волохова. Я уж не говорю о преданных поклонницах, которые, случалось, обцеловывали дверную ручку его квартиры или – известный случай! – часами незаметно преследовали его на улицах, украдкой подбирая за ним окурки папирос и пряча их в «заветную» коробочку. Что говорить, даже гимназическая любовь Блока Ксения Михайловна Садовская до самой смерти хранила его письма. Ей, когда в нее влюбился 17-летний Блок, было, как помните, 37. Она была уже статская советница, мать троих детей, а вот – поди ж ты… Как стало известно ныне, потеряв в Гражданскую войну детей, состояние и мужа, она, сумасшедшей нищей старухой окажется в одесской больнице, где врач, лечивший ее, узнает в ней героиню стихов Блока из цикла «Через двенадцать лет». Совпадет с ее инициалами посвящение поэта: «К.М.С.».

«Выяснилось, – пишут ныне, – что неизлечимо больная, полубезумная женщина и есть та синеокая богиня, о которой писал Блок. О посвященных ей бессмертных стихах она услышала впервые». Но, когда она умрет, тогда и узнают, что, «потеряв решительно все, старуха сберегла пачку писем, полученных 25 лет назад». В подоле ее юбки было зашито 12 писем Блока, перевязанных крест-накрест алой лентой. Вот ведь как любили его! А он, надо признать, по-настоящему любил только, кажется, Любу – ту «принцессу» из Боблова, «Офелию» – из Шахматова, ту «маленькую Бу», как звал ее дома. Может, это и есть главная тайна его? И главная трагедия? Ведь в 1916-м он запишет в дневнике: «У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна – Люба; другая – все остальные…»

Помните, я говорил о «петле», в которую попал Блок, о какой-то страшной тайне его? Может, «петля» – это все-таки Люба? Кстати, «петлей» и в том же 1920-м назовет тот давний мучительный треугольник, в центре которого были Люба и Андрей Белый, который скажет Ирине Одоевцевой: «Мы очутились в петле. Ни разрубить. Ни развязать». И признается – он разбил жизни Блока и Любы. Так может, действительно – все дело было в Любе? В его трудной жизни с ней? В его метаниях между вечно ссорящимися женой и его матерью – между «Райлюбой» и «Раймамой», как горько шутил Блок, когда вместе с советской властью в быт вошли дикие аббревиатуры? Не знаю! Тайна и есть тайна. Тем более тайна «сфинкса», как назвал Блока критик Голлербах. Но с Любой, его «маленькой Бу», все было уже действительно плохо.

«Люба довела маму до болезни, – писал он. – Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю ту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. <…> Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком <…> Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким <…> Но <…> я не могу с ней расстаться и люблю ее».

Любил, ибо еще одну запись в дневнике в июле 1916 года без острой жалости к поэту читать невозможно: «Ночью, – пишет он, – из комнаты Любы до меня доносится: “Что тебе за охота мучить меня?..” Я иду с надеждой, что она – сама с собой обо мне. Оказывается – роль. Безвыходно все для меня. Устал, довольно…»

Ныне все открыто: и письма, и мемуары без стыдливых купюр. Но это «все» лишь подтверждает – ничто не ново под луной. Ссоры, семейные скандалы, ревность друг к другу, явная и тайная борьба за сына и мужа – так жили, живут и будут жить люди. Все похоже, кроме одного: между двумя этими женщинами «несменяемым часовым» стоял, мучился, разрываемый любовью к обеим, живой гений. Вот трагедия-то! А если помнить неудачи с театром, невозможность честного заработка, бойкот, объявленный ему за поэму «Двенадцать», когда от него отвернулись Ахматова, Сологуб, Гиппиус, даже лучший друг его, поэт Пяст; если помнить, что он и сам все больше и больше разочаровывался в революции и «новой жизни», то понятны и желание его «наложить на себя руки», и слова о «петле».

Спасала Москва. Он, как преступник на место преступления, рвался туда, где испытал когда-то счастье: с женой, с друзьями, с поэзией. В 1917-м, в самую апрельскую капель, возник на улочках первопрестольной в «защитке». В военной форме: в фуражке, высоких сапогах, в шинели, перехваченной ремнями. Приехал в отпуск из прифронтовых болот, где он, табельщик 13-й инженерно-строительной дружины, «заведовал» окопами, траверзами, ходами сообщения, строительством и пулеметных гнезд, и блиндажей. Он только что вконец разочаровался в войне и только-только впадал в мальчишеское очарование от чуда свершившейся февральской революции. Ведь красный флаг над Зимним в Петрограде – не чудо ли?! В дневнике записал: «Труд – это написано на красном знамени революции. Труд – священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум и волю и сердце». Матери в те дни писал: «Жалеть-то не о чем, изолгавшийся мир вступил, во всяком случае, в ЛУЧШУЮ эпоху <…> Это признак, что мы устали от вранья». Скоро напишет ей: «Я подал голос за социалистический блок (с.-р. с меньшевиками)… и был очень рад, когда выяснилось, что швейцар, кухарка, многие рабочие тоже подали голоса именно за этот список». И допишет: «А в тайне (склоняюсь) – и к большевизму…» А Любе, бывшей в то время на гастролях, вскоре напишет про интеллигенцию ну прямо, как Ленин: «Если “мозг страны” будет продолжать питаться все теми же ирониями, рабскими страхами, рабским опытом усталых наций, то он и перестанет быть мозгом, и его вышвырнут… Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа?..»

Увы, скоро этот «народ», чернь, конечно, его первого и вышвырнет из жизни. Да что из жизни – из истории литературы! Сам Фадеев, генсек Союза писателей СССР, через десятилетия, в начале 1950-х, будет грозить с трибуны ему, давно мертвому: «Если бы Блок не написал “Двенадцать”, мы бы его вычеркнули из истории советской литературы». Так будут «любить» его красные. Но ведь и белые за ту же поэму не только отвернутся от него – будут грозить убийством. Известно: адмирал Колчак, ныне всеобщий любимец, пообещает в случае взятия Петрограда прежде всего повесить Горького и Блока. Да, да – это факт!

Впрочем, в апреле 1917-го поэмы еще не было, а Блока в Москве ждал Художественный театр, где он должен был читать свою пьесу «Роза и крест».

«Раннее утро, ярко освещенное солнцем большое фойе театра», – вспоминала о встрече с ним актриса Гзовская. Вся труппа в сборе: Немирович, Качалов, Лужский, Лилина, Берсенев, Германова. И – минуту в минуту – Блок! Видно было, пишет Гзовская, что он взволнован, что, прищурив «лучистые глаза», он чаще смотрел в окно, чем в лежавший перед ним текст: читал почти наизусть. После чтения, когда все, гремя стульями, станут расходиться, она подойдет к нему. «Боюсь я этой роли, – скажет ему, незнакомому еще, про Изору, героиню пьесы, – но очень хочу ее играть» – «Что же вас пугает?» – ласково спросит Блок. – «Да вот она испанка, а я не знаю, не очень ли я северная?..»

Музей-квартира Александра Блока. Санкт-Петербург, ул. Декабристов, 57 (бывшая Офицерская)

Вместе выйдут на московские улицы. И… на минуту влюбятся друг в друга. Не знаю, рассказывала ли она в первый день знакомства, как еще недавно, на одном из его вечеров, Качалов хотел познакомить ее с ним, тянул ее за кулисы, а она упиралась: «Я… побоялась. Я знала по рассказам, какие актрисы нравились ему. Я знала, что я совсем другая, не блоковская…» Наконец, спрашивала ли она Блока в тот первый вечер о войне и рассказывал ли он ей, как, вообще-то, боялся идти в армию: «Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные». И как потом научился спать при громких разговорах, делить еду, ваксу, иногда даже кровати, как привык подолгу не умываться, есть чужой ложкой, сутками обходиться без чая. Ничего этого мы не узнаем. Знаем только, что вскоре, они, не замечая времени, стали подолгу бродить по Москве. «Блок очень любил московские старинные улицы и переулки», – вспомнит потом Гзовская. Проходя как-то мимо какого-то дворика, он посмотрел на маленькую церквушку, на огни свечей сквозь стекла ее, на детей, игравших во дворе, и, улыбнувшись, сказал: «Вот странно – ношу фамилию Блок, а весь я такой русский. Люблю эти маленькие сады около одноэтажных деревянных домишек…»

Кажется, вместе ходили в гости к Качалову (М. Никитская, 20), который, зная, что Блок любит цыганское пение, приглашал для него в дом цыганку Дашу, свою знакомую, – та пела поэту романс «Утро туманное, утро седое». Догадывался ли Блок, да и Качалов, что оба, великий актер и великий поэт, еще недавно любили одну и ту же женщину – актрису Волохову, блоковскую «Снежную маску»? Теперь Волохова жила в Москве, кстати, недалеко от Качалова (Мерзляковский, 6), но Блок вряд ли навещал ее*.

Были с Гзовской в доме с мезонином напротив сада «Эрмитаж» – у Станиславского (Каретный ряд, 4), который и на квартире у себя продолжал репетировать пьесу Блока. Именно Станиславский на собрании труппы вогнал в краску Гзовскую неосторожной шуткой. «Отгадайте загадку, – спросил у актеров, – что общего между Ольгой Владимировной Гзовской и Россией?» И, лукаво улыбаясь, сам же ответил: «И та, и другая блокированы…» Все рассмеются, а она надолго запомнит свое смущение.

Не знаю в точности вместе ли были Блок и Гзовская у «мэтра» – у Вячеслава Иванова еще на Остоженке (Пожарский пер., 10), куда он переехал из Петербурга в 1912-м – позже поселится на Зубовском (Зубовский бул., 25). Туда, на Зубовский, Блок придет к Иванову в 1920-м уже с Нолле-Коган, и «мэтр», когда они помирятся после размолвки из-за поэмы «Двенадцать», как когда-то встарь пошлет Блоку на другой день букет роз.

Наконец, не знаю, был ли Блок в 1917-м (в 1920-м, это известно, – был) дома у самой Ольги Гзовской (М. Дмитровка, 22), где она жила с мужем? И последнее – водила ли она поэта в затейливое красное здание З. И. Перцевой (Соймоновский проезд, 1), в угловой дом рядом с Храмом Христа Спасителя?

Дом Перцевой – знаменитое место! С башенками, балкончиками, с майоликовыми панно, он – по стилю типичный северный модерн – принадлежит ныне МИДу, и просто так туда не зайдешь. А в 1915–1917 годах именно сюда «просто так» забегали по вечерам писатели, артисты, художники, музыканты. Здесь была тьма студий. Тут «раскинул свой театральный шатер» знаменитый критик Ярцев, чьи репетиции начинались за полночь, когда кончались спектакли в московских театрах. Прославленный в веках Балиев именно здесь создавал свою «Летучую мышь» – его театр вскоре переедет в подвал первого московского небоскреба – в дом Нирензее (Б. Гнезниковский пер., 10). Молоденькая поэтесса Нина Серпинская, тогда, впрочем, еще и «живописица», в огромной шляпе типа «абажур» и черном костюме «директуар», приходила в Соймоновский в «Подвал Московского общества художниц». Приходила рисовать обнаженную натуру, но чаще затем, чтобы «в такт качанию шляпы, – как откровенничала в старости, – учиться бросать острые кокетливые взгляды и фразы…»


* О любви Блока к актрисе Наталье Волоховой (ур. Анцыферовой) можно долго рассказывать. Но по словам В. П. Веригиной, близкой к семье А. А. Блока, сам поэт к концу жизни не только разлюбил Волохову, но говорил о ней с раздражением, почти с ненавистью. Последний раз Блок встретил ее в апреле-мае 1920 г. в музыкальной студии МХАТа – столкнулись в фойе. Условились поговорить в антракте. Видимо, инициатива принадлежала все-таки Волоховой, ибо, когда в зале зажгли свет, Блока уже там не было.


Стены, обитые светлым кретоном, небольшая уютная эстрада с артистической уборной, отдельный ход – все здесь соответствовало некому интимному кабаре. «Каждый член-основатель, – вспоминала Серпинская, – имел право водить своих знакомых, внося по рублю за вход и чай с угощением. Мы не ожидали, какой быстрой и громкой популярностью станут пользоваться наши вечера. Подвал, не вмещавший больше ста человек, к десяти часам наполнялся так, что остальные гости не могли втиснуться». А в другом помещении, рядом, показывал пародии будущий «кинематографщик» Лев Кулешов и, напялив на себя черный балахон, пел под гитару Александр Вертинский: “Ваши пальцы пахнут ладаном…” Вечный художественный кавардак. Беспрерывно варится кофе, кто-то среди ночи глушит коньяк, на низких диванах полусидят, полулежат зрители и исполнители, и не поймешь, кто за чем пришел. А когда вдруг приезжал сам Леонид Андреев или «треугольный» Мейерхольд, то кто-то и того, и другого встречал победным маршем на бесхозном рояле. Словом, было «весело, озорно, оживленно». И именно здесь Гзовская не просто бывала – вела студию свободного танца. В стиле модной тогда «босоножки» – Айседоры Дункан.

Памятник Александру Блоку на ул. Спиридоновка в Москве

Вообще они были почти ровесниками, Блок и Гзовская – она была на три года младше. Родилась в Москве, в семье таможенника, училась в театральной школе при Малом театре, где и стала играть потом. Дездемона, Марина Мнишек, Клеопатра – все главные роли были ее, как и роли во МХАТе, куда на семь лет она пришла в 1910-м. Потом будет режиссура, съемки в кино, поездки с концертами по фронтам Гражданской войны, (кстати, в 1918 году читала перед красными курсантами «Наш марш» Маяковского, а в зале, в первом ряду сидел Ленин), а потом, неожиданно – эмиграция, преподавательская работа и в 1932 году – необъяснимое возвращение в СССР. Переиграла в театрах и в кино, кажется, все, только вот роль Изоры в блоковском спектакле ей так и не удастся сыграть. Спектакль уже на генеральной репетиции вдруг забракует Станиславский. Спектакля не будет вообще, и Добужинский, художник, оформлявший его, назовет это катастрофой. «Были обижены все, – пишет Добужинский, – и Блок, и Немирович, и я…»

Да только ли обижены? Ведь для Блока были еще, извините, и меркантильные последствия, вернее – отсутствие их. Попросту – деньги. Ведь в конце 1915-го, он, «проев» отцовское наследство, записал в дневнике, что положение стало не просто критическим – аховым. «“Честным” трудом литературным прожить среднему и требовательному писателю, как я, почти невозможно, – жаловался сам себе. – Посоветуйте же мне, милые доброжелатели, как зарабатывать деньги: хоть я и ленив, я стремлюсь делать всякое дело как можно лучше. И, уж во всяком случае, я очень честен».

Короче, крушение надежд на постановку пьесы «Роза и крест» вызвало бурю чувств в его душе. Даже через три года, в 1920-м, приехав в Москву уже по зову Нади Нолле, он, забежав к Гзовской, прежде всего спросит: не жалеет ли она, что не сыграла Изору? А получив утвердительный ответ, странно улыбнется и добавит, что со Станиславским, хоть он и великий человек, они все-таки не всегда понимали друг друга…

С Гзовской встретится и в 1920-м, но короткий роман их закончится еще в 1917-м. Да и роман ли? Скорее флирт, увлечение, «романтическое приключение», как говорят ныне. Ведь он писал матери про Гзовскую, что «она любит Игоря Северянина» и что он, помимо этого, никак не может «в нее… влюбиться»…

Все, сцена, сцена! Розы еще будут ему в Москве, а вот крест, вернее, крестик, та же Цветаева, именно в 1916 году написавшая про то, что его «заставят» умереть, увидит в руках у Нади Нолле только после смерти поэта. Крестик, увитый искусственными розами.

Продолжение следует

VN:F [1.9.16_1159]
Rating: 0 (from 0 votes)

Комментарии закрыты.