«Русская мысль», при поддержке издательства «Время», публикует отрывки книги Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо»
Белорусская писательница Светлана Алексиевич стала лауреатом Нобелевской премии в 2015 году. Как сказано в официальном сообщении Нобелевского комитета, премия присуждена «за многоголосое звучание ее прозы – памятник страданию и мужеству».
* * *
Прибыли мы на фронт. Под Оршу… В шестьдесят вторую стрелковую дивизию… Командир, как сейчас помню, полковник Бородкин, он увидел нас, рассердился: девчонок мне навязали. Мол, что это за женский хоровод. Кордебалет! Тут война, а не танцульки. Страшная война… Но потом пригласил к себе, угостил обедом. И, слышим, спрашивает у своего адъютанта: “Нет ли у нас чего-нибудь сладкого к чаю?” Ну, мы, конечно, обиделись: за кого он нас принимает? Мы воевать приехали… А он нас принимал не как солдат, а как девчонок. По возрасту мы ему годились в дочери. “Что ж я с вами делать буду, милые вы мои? Где вас таких насобирали?” Вот как он к нам относился, как он нас встретил. А мы же воображали, что уже вояки… Да-да… На войне!
Назавтра заставил показать, как умеем стрелять, маскироваться на местности. Отстрелялись хорошо, даже лучше мужчин-снайперов, которых отозвали с передовой на двухдневные курсы, и которые очень удивлялись, что мы делаем их работу. Они, наверное, впервые в жизни видели женщин-снайперов. За стрельбой – маскировка на местности… Полковник пришел, ходит, осматривает поляну, потом стал на одну кочку – ничего не видно. И тут “кочка” под ним взмолилась: “Ой, товарищ полковник, не могу больше, тяжело”. Ну, и смеху было! Он поверить не мог, что так хорошо можно замаскироваться. “Теперь, – говорит, – свои слова насчет девчонок беру обратно”. Но все равно мучился… Долго не мог к нам привыкнуть…
Вышли мы первый день на “охоту” (так у снайперов это называется), моя напарница Маша Козлова. Замаскировались, лежим: я веду наблюдения, Маша – с винтовкой. И вдруг Маша мне:
– Стреляй, стреляй! Видишь, немец…
Я ей отвечаю:
– Я наблюдаю. Ты стреляй!
– Пока мы тут выяснять будем, – говорит она, – он уйдет.
А я ей свое:
– Сначала надо стрелковую карту составить, ориентиры нанести: где сарай, березка…
– Ты будешь, как в школе, разводить бумажную волокиту? Я приехала не бумажками заниматься, а стрелять!
Вижу, что Маша уже злится на меня.
– Ну, так стреляй, чего ты?
Так мы пререкались. А в это время, действительно, немецкий офицер давал солдатам указания. Подошла повозка, и солдаты по цепочке передавали какой-то груз. Этот офицер постоял, что-то скомандовал, потом скрылся. Мы спорим. Я вижу, что он уже два раза показался, и если мы еще раз прохлопаем, то это все. Его упустим. И когда он появился третий раз, это же одно мгновенье – то появится, то скроется, – я решила стрелять. Решилась, и вдруг такая мысль мелькнула: это же человек, хоть он враг, но человек, и у меня как-то начали дрожать руки, по всему телу пошла дрожь, озноб. Какой-то страх… Ко мне иногда во сне и сейчас возвращается это ощущение… После фанерных мишеней стрелять в живого человека было трудно. Я же его вижу в оптический прицел, хорошо вижу. Как будто он близко… И внутри у меня что-то противится… Что-то не дает, не могу решиться. Но я взяла себя в руки, нажала спусковой крючок… Он взмахнул руками и упал. Убит он был или нет, не знаю. Но меня после этого еще больше дрожь взяла, какой-то страх появился: я убила человека?! К самой этой мысли надо было привыкнуть. Да… Короче – ужас! Не забыть…
Когда мы пришли, стали в своем взводе рассказывать, что со мной случилось, провели собрание. У нас комсорг была Клава Иванова, она меня убеждала: “Их не жалеть надо, а ненавидеть”. У нее фашисты отца убили. Мы, бывало, запоем, а она просит: “Девчоночки, не надо, вот победим этих гадов, тогда и петь будем”.
И не сразу… Не сразу у нас получилось. Не женское это дело – ненавидеть и убивать. Не наше…
(Мария Ивановна Морозова (Иванушкина), ефрейтор, снайпер)
* * *
Уезжала я на фронт материалисткой. Атеисткой. Хорошей советской школьницей уехала, которую хорошо учили. А там… Там я стала молиться… Я всегда молилась перед боем, читала свои молитвы. Слова простые… Мои слова… Смысл один, чтобы я вернулась к маме и папе. Настоящих молитв я не знала, и не читала Библию. Никто не видел, как я молилась. Я – тайно. Украдкой молилась. Осторожно. Потому что… Мы были тогда другие, тогда жили другие люди. Вы – понимаете? Мы думали иначе, понимали… Потому что… Я расскажу случай… Однажды среди новоприбывших оказался верующий, и солдаты смеялись, когда он молился: “Ну, что тебе твой Бог помог? Если он есть, как он все терпит?” Они не верили, как тот человек, что кричал у ног распятого Христа, мол, если Он тебя любит, почему Он тебя не спасет? После войны я прочла Библию… Всю жизнь ее теперь читаю… И этот солдат, он был уже немолодой мужчина, не хотел стрелять. Отказывался: “Не могу! Я не буду убивать!” Все соглашались убивать, а он нет. А время? Время какое… Страшное время… Потому что… Отдали под трибунал и через два дня расстреляли… Бах! Бах!
Время другое… Люди другие… Как вам объяснить? Как…
К счастью, я… Я не видела тех людей, которых убивала… Но… Все равно… Теперь я понимаю, что убивала. Думаю об этом… Потому что… Потому что старая стала. О своей душе молюсь. Наказала дочери, чтобы после смерти все мои ордена и медали не в музей, а в церковь отнесла. Отдала батюшке… Они приходят ко мне во сне… Мертвые… Мои мертвые… Хотя я их и не видела, но они приходят и смотрят на меня. Я ищу-ищу глазами, может, кто-то раненый, пусть тяжелораненый, но можно еще спасти. Не знаю, как сказать… Но все они мертвые…
(Вера Борисовна Сапгир, сержант, зенитчица)
* * *
Меня ранило осколком в спину. Рана была небольшая, но меня отбросило далеко в сугроб. А я что-то несколько дней не сушила валенки, то ли дров не было, то ли моя очередь сушить за ночь не подошла, печка маленькая, а нас вокруг нее много. И пока меня нашли, я сильно отморозила ноги. Меня, видимо, снегом забросало, но я дышала, и образовалось в снегу отверстие… Такая трубка…
Нашли меня санитарные собаки. Разрыли снег и шапку-ушанку мою принесли. Там у меня был паспорт смерти, у каждого были такие паспорта: какие родные, куда сообщать. Меня откопали, положили на плащ-палатку, был полный полушубок крови… Но никто не обратил внимания на мои ноги…
Шесть месяцев я лежала в госпитале. Хотели ампутировать ногу, ампутировать выше колена, потому что начиналась гангрена. И я тут немножко смалодушничала, не хотела оставаться жить калекой. Зачем мне жить? Кому я нужна? Ни отца, ни матери. Обуза в жизни. Ну, кому я нужна, обрубок! Задушусь…
И я попросила у санитарки вместо маленького полотенца большое… А меня в госпитале все дразнили: “А здесь бабушка… Бабушка старая лежит”. Потому что, когда начальник госпиталя увидел меня первый раз, спросил: “Ну, а сколько же тебе лет?” Я ему скоренько: “Девятнадцать. Девятнадцать скоро будет”. Он засмеялся: “О! Старая, старая, Это уже возраст”. И санитарка тетя Маша меня так дразнила. Она мне говорит: “Я дам полотенце, поскольку тебя к операции готовят. Но буду за тобой смотреть. Что-то не нравятся, девка, мне твои глаза. Не надумала ли ты чего плохого?” Я молчу… Но вижу, что и правда: готовят к операции. Я хотя и не знала, что такое операция, ни разу не резанная, это теперь географическая карта на теле, но догадалась. Спрятала большое полотенце под подушку и жду, когда все затихнут. Заснут. А кровати были железные, думаю: завяжу полотенце за кровать и задушусь. Только бы сил хватило… Но тетя Маша не отошла от меня всю ночь. Сберегла она меня, молодую. Не заснула… Сберегла глупую…
А мой палатный врач, молодой лейтенант, ходит за начальником госпиталя и просит: “Дайте я попробую. Дайте я попробую…” А тот ему: “Что ты попробуешь? У нее уже один палец черный. Девчонке девятнадцать лет. Из-за нас с тобой погибнет”. Оказывается, мой палатный врач был против операции, он предлагал другой способ, новый по тем временам. Специальной иголкой вводить под кожу кислород. Кислород питает… Ну, я точно не скажу как, я не медик… И он, этот молодой лейтенант, уговорил начальника госпиталя. Не стали они мне ногу резать. Стали лечить этим способом. И через два месяца я уже начала ходить. На костылях, конечно, ноги, как тряпки, нет никакой опоры. Я их не чувствовала, я их только видела. Потом научилась ходить без костылей. Меня поздравляли: родилась во второй раз.
(Валентина Павловна Чудаева, сержант, командир зенитного орудия в блокадном Ленинграде)
* * *
Про любовь спрашиваете? Я не боюсь сказать правду… Я была пэпэже, то, что расшифровывается “походно-полевая жена. Жена на войне. Вторая. Незаконная. Первый командир батальона… Я его не любила. Он хороший был человек, но я его не любила. А пошла к нему в землянку через несколько месяцев. Куда деваться? Одни мужчины вокруг, так лучше с одним жить, чем всех бояться.
В бою не так страшно было, как после боя, особенно, когда отдых, на переформирование отойдем. Как стреляют, огонь, они зовут: “Сестричка! Сестренка!”, а после боя каждый тебя стережет… Из землянки ночью не вылезешь… Говорили вам это другие девчонки или не признались? Постыдились, думаю… Промолчали. Гордые! А оно все было… Но об этом молчат… Не принято… Нет… Я, например, в батальоне была одна женщина, жила в общей землянке. Вместе с мужчинами. Отделили мне место, но какое оно отдельное, вся землянка шесть метров. Я просыпалась ночью от того, что махала руками, то одному дам по щекам, по рукам, то другому.
Первого командира убило осколком мины.
Второй командир батальона… Я его любила. Я шла с ним в бой, я хотела быть рядом. Я его любила, а у него была любимая жена, двое детей. Он показывал мне их фотографии. И я знала, что после войны, если останется жив, он вернется к ним. В Калугу. Ну и что? У нас были такие счастливые минуты! Мы пережили такое счастье! Вот вернулись… Страшный бой… А мы живые… У него ни с кем такое не повторится! Не получится! Я знала… Я знала, что счастливым он без меня не будет. Не сможет быть счастливым ни с кем так, как мы были с ним счастливы на войне. Не сможет… Никогда!..
В конце войны я забеременела. Я так хотела… Но нашу дочку я вырастила сама, он мне не помог. Палец о палец не ударил. Ни одного подарка или письма. Открыточки. Кончилась война, и кончилась любовь. Как песня… Он уехал к законной жене, к детям. Оставил мне на память свою фотокарточку. А я не хотела, чтобы война кончалась… Страшно это сказать… Открыть свое сердце… Я – сумасшедшая. Я любила! Я знала, что вместе с войной кончится и любовь. Его любовь… Но все равно я ему благодарна за те чувства, которые он мне дал, и я с ним узнала. Вот я его любила всю жизнь, я пронесла свои чувства через годы. Мне уже незачем врать. Я уже старая. Да, через всю жизнь! И я не жалею.
Дочь меня упрекала: “Мама, за что ты его любишь?” А я люблю… Недавно узнала – он умер. Я много плакала… И мы даже из-за этого поссорились с моей дочерью: “Что ты плачешь? Он для тебя давно умер”. А я его и сейчас люблю. Вспоминаю войну, как лучшее время моей жизни, я там была счастливая… Только, прошу вас, без фамилии. Ради моей дочери…
(Софья К-вич, санинструктор)
* * *
…Он лежал на плащ-палатке, его только-только убило. Немцы нас обстреливают. Надо хоронить быстро… Прямо сейчас…
Нашли старые березы, выбрали ту, которая поодаль от старого дуба стояла. Самая большая. Возле нее… Я старалась запомнить, чтобы вернуться и найти потом это место. Тут деревня кончается, тут развилка… Но как запомнить? Как запомнить, если одна береза на наших глазах уже горит… Как?
Стали прощаться… Мне говорят: “Ты – первая!” У меня сердце подскочило, я поняла… Что… Всем, оказывается, известно о моей любви. Все знают… Мысль ударила: может, и он знал? Вот… Он лежит… Сейчас его опустят в землю… Зароют. Накроют песком… Но я страшно обрадовалась этой мысли, что, может, он тоже знал. А вдруг и я ему нравилась? Как будто он живой и что-то мне сейчас ответит… Вспомнила, как на Новый год он подарил мне немецкую шоколадку. Я ее месяц не ела, в кармане носила. Сейчас до меня это не доходит, я всю жизнь вспоминаю… Этот момент…
…Подошла и его поцеловала. Никогда до этого не целовала мужчину… Это был первый…
(Любовь Михайловна Гроздь, санинструктор)
* * *
Конечно, у нас в Житомире быстро появилось подполье. Я была там сразу, это даже не обсуждалось: идти или не идти, страшно или не страшно? Это даже не обсуждалось…
Через несколько месяцев нашу подпольную группу выследили. Группу предали. Меня схватило гестапо… Конечно, было страшно. Для меня это даже страшнее, чем умереть. Я боялась пыток… Пыток боялась… А вдруг не выдержу? Каждый из нас так думал… Наедине… Я, например, с детства плохо переносила любую боль. Но мы еще не знали себя, не знали, как мы сильны…
На последнем допросе, после которого в третий раз я была внесена в список на расстрел, у третьего по счету следователя, сказавшего, что он историк по образованию, было так… Этот фашист хотел понять, почему мы такие люди, почему для нас так важны наши идеи. “Жизнь выше идеи”, – говорил он. Я, конечно, не соглашалась с этим, он кричал, бил. “Что? Что заставляет вас быть такими? Спокойно принимать смерть? Почему коммунисты считают, что коммунизм должен победить во всем мире?” – спрашивал. Он прекрасно говорил по-русски. И я решила ему все сказать, все равно знала, что убьют, так хоть недаром, и пусть знает, что мы сильны. Около четырех часов он спрашивал, а я отвечала, как знала, как успела до того изучить марксизм-ленинизм в школе и университете. О, что с ним делалось! Хватался за голову, бегал по комнате, останавливался как вкопанный и глядел-глядел на меня, но впервые не бил…
Я стояла перед ним… Половина волос у меня вырвана, а до этого были две толстые косы… Голодная… Сначала мечтала: кусочек бы хлеба маленький-маленький, потом – ну хоть бы корочку, затем – хоть бы найти крошечки… Я перед ним стою такая… Глаза горят… Он слушал долго меня. Слушал и не бил… Нет, еще не испугался, еще только сорок третий год. Но уже что-то почувствовал… какую-то опасность. Захотел узнать – какую? Я ему ответила. Но когда я ушла, внес меня в списки на расстрел…
В ночь перед расстрелом я вспоминала свою жизнь, свою короткую жизнь…
Не помню первый допрос… Я сознание не теряла… Один только раз сознание ушло, когда каким-то колесом выкручивали руки. Кажется, не кричала, хотя перед этим мне показали, как кричат другие. На следующих допросах уже теряла чувство боли, тело деревенело. Фанерное тело. Одна мысль: нет! На их глазах я не умру. Нет! И только когда все кончится, притащат в камеру, я начинала чувствовать боль, я становилась раной. Сплошной раной. Все тело… Но выдержать. Выдержать! Чтобы мама узнала, что я умираю человеком, никого не предала. Мама!
Били, подвешивали. Всегда абсолютно раздетую. Фотографировали. Руками можешь закрыть только груди… Я видела, как сходили с ума… О, каких людей я там встретила! Они умирали в подвалах гестапо, и об их мужестве знали только стены. И теперь, сорок лет спустя, я мысленно опускаюсь перед ними на колени. “Умереть – проще всего”, – говорили они. А вот жить… Как хотелось жить! Мы верили: победа придет, в одном только сомневались – доживем ли мы до этого великого дня?
Осталась я жива чудом… Спасли меня люди, которые хотели отблагодарить моего отца. Мой отец – врач, по тем временам это было великое дело. Меня вытолкнули из колонны, вытолкнули в темноте, когда нас вели на расстрел. А я ничего не помнила от боли, шла, как во сне… Шла, куда вели…
(Софья Мироновна Верещак, подпольщица)
* * *
Перешли границу – родина освобождена. Наша земля… Я не узнавала солдат, это были другие люди. Все улыбались. Надели чистые рубахи. Откуда-то цветы в руках, таких счастливых людей я не знала. Раньше не видела. Я думала, что когда мы войдем в Германию, то у меня пощады не будет, ни к кому пощады не будет. Столько ненависти скопилось в груди! Обиды! Почему я должна пожалеть его ребенка? Почему я должна пожалеть его мать? Почему я должна не разрушить его дом? Он не жалел… Он убивал… Жег… А я? Я… Я… Я… Почему? Поче-му-у? Хотелось увидеть их жен, их матерей, родивших таких сыновей. Как они будут смотреть нам в глаза? Я хотела посмотреть им в глаза…
Я думала: что же будет со мной? С нашими солдатами? Мы все помним… Как мы это выдержим? Какие нужны силы, чтобы это выдержать? Пришли в какой-то поселок, дети бегают – голодные, несчастные. Боятся нас… Прячутся… Я, которая клялась, что их всех ненавижу… Я собирала у своих солдат все, что у них есть, что оставалось от пайка, любой кусочек сахара, и отдавала немецким детям. Разумеется, я не забыла… Я все помнила…
Но смотреть спокойно в голодные детские глаза я не могла. Ранним утром уже стояла очередь немецких детей около наших кухонь, давали первое и второе. У каждого ребенка через плечо перекинута сумка для хлеба, на поясе бидончик для супа и что-нибудь для второго – каши, гороха. Мы их кормили, лечили. Даже гладили… Я первый раз погладила… Испугалась… Я… Я! Глажу немецкого ребенка… У меня пересохло во рту от волнения.
(Софья Адамовна Кунцевич, санинструктор)
* * *
Вы представить себе не можете дорог Победы! Шли освобожденные узники – с тележками, с узлами, с национальными флагами. Русские, поляки, французы, чехи… Все перемешались, каждый шел в свою сторону. Все обнимали нас. Целовали.
Встретили русских девушек. Я заговорила с ними, и они рассказали… Одна из них была беременная. Самая красивая. Ее изнасиловал хозяин, у которого они работали. Заставил с ним жить. Она шла и плакала, била себя по животу: “Ну, фрица я домой не повезу! Не понесу!” Они ее уговаривали… Но она повесилась… Вместе со своим маленьким фрицем…
Вот тогда надо было слушать – слушать и записывать. Жаль, что никому в голову тогда не пришло нас выслушать, все повторяли слово “Победа”, а остальное казалось неважным.
(Анастасия Васильевна Воропаева, ефрейтор, прожектористка)
* * *
К нашему командиру пришли пять немецких девушек. Они плакали… Гинеколог осмотрел: у них там – раны. Раны рваные. Все трусы в крови… Их всю ночь насиловали. Солдаты стояли в очереди…
Не записывайте… Выключите магнитофон… Правда! Все – правда!
Построили наш батальон… Этим немецким девушкам сказали: идите и ищите, если кого-нибудь узнаете – расстреляем на месте. Не посмотрим на звание. Нам стыдно!
Но они сидели и плакали. Они не хотели… Они не хотели больше крови. Так и сказали… Тогда им каждой дали по буханке хлеба. Конечно, все это война… Конечно…
Думаете, легко было простить? Видеть целые… белые… домики под черепичной крышей. С розами… Я сама хотела, чтобы им было больно… Конечно… Хотела видеть их слезы…
Стать хорошей сразу нельзя. Правильной и доброй. Такой хорошей, как вы сейчас. Жалеть их. Для этого мне нужно было, чтобы десятки лет прошло…
(А. Раткина, младший сержант, телефонистка)
* * *
Наконец мы на их земле… Первое, что нас удивило: хорошие дороги. Большие крестьянские дома… Горшки с цветами, нарядные занавески на окошках даже в сараях. В домах белые скатерти. Дорогая посуда. Фарфор. Я там в первый раз увидела стиральную машину…
Мы не могли понять: зачем им было воевать, если они так хорошо жили? У нас люди в землянках ютятся, а у них белые скатерти. Кофе в маленьких чашечках… А я в музее их только видела. Эти чашечки… Я забыла рассказать об одном потрясении, всех нас потрясло… Мы пошли в наступление, и вот первые немецкие окопы, которые мы захватили… Вскакиваем туда, а там в термосах еще горячий кофе. Запах кофе… Галеты. Белые простыни. Чистые полотенца. Туалетная бумага… У нас этого всего не было. Какие простыни? Спали мы на соломе, на ветках. Другой раз по два-три дня жили без горячего. И наши солдаты расстреливали эти термосы… Этот кофе…
А в немецких домах я видела расстрелянные кофейные сервизы. Горшки с цветами. Подушки… Детские коляски… Но все равно мы не способны были сделать им то, что они нам сделали. Заставить их страдать так, как мы страдали.
Нам трудно было понять, откуда их ненависть? Наша понятна. А их?
Разрешили посылать домой посылки. Мыло, сахар… Кто-то обувь посылал, у немцев прочная обувь, часы, кожаные вещи. Все искали часы. Я не могла, у меня было отвращение. Я ничего не хотела у них брать, хотя я знала, что мама с моими сестричками живут в чужом доме. Наш сожгли. Когда вернулась домой, рассказала маме, она обняла меня: “Я тоже ничего не могла бы у них взять. Они убили нашего папу”.
Томик Гейне я взяла в руки через десятки лет после войны. И пластинки с немецкими композиторами, которые любила до войны…
(Аглая Борисовна Нестерук, сержант, связистка)