Мы продолжаем публикацию повести Валерия ПОВОЛЯЕВА
Косяков подумал, что к их самолету обязательно подойдет кто-нибудь из аэродромных работников, поинтересуется, не надо ли чем помочь, но и это было не так – никто не подошел… Все вновь погрузилось в безмолвие.
– Что будем делать дальше? – тихо, почти шепотом спросил он у командира, тот в ответ неопределенно приподнял одно плечо.
– Не знаю.
Затем добавил так же тихо, тающим голосом:
– Пока велено только одно – ждать.
Ждать. Должен был появиться оберштурмбанфюрер, фотоснимок которого им показывал полковник, – они находятся в его распоряжении, обер этот и скажет, как действовать дальше… Ох и сложная это штука – ждать. Косяков беззвучно втянул в себя воздух, выдохнул. В промежуток между вдохом и выдохом услышал, как неровно, громко бьется его сердце. Проводя время в ожидании, люди стареют очень быстро, просто стремительно, организм у них преображается с космической скоростью.
Более тяжелого испытания, чем ожидание, в мире придумать, наверное, нельзя. Даже физическая боль и та бывает не столь тяжела для человека, как необходимость ждать… Ждать, из последних сил слушать тишину, держать себя в руках и вообще сохранять спокойствие. Это понимали все, кто сейчас находился в салоне «Юнкерса».
Всем помнилась инструкция полковника: в Смоленске на связь ни с кем не выходить, с обслугой не общаться, ждать появления известного оберштурмбанфюрера, подчиняться ему и только ему.
Горючего у них было достаточно, во всяком случае, когда прозвучит команда лететь, на обратную дорогу – дорогу домой – им хватит.
Административный домик, расположенный метрах в тридцати пяти от «Юнкерсов», был словно бы безлюден, ни одного движения в нем экипаж не засек, дверь его ни разу не открылась, звуков также никаких не было слышно. Мертвая какая-то зона, как в недоброй колдовской сказке, неведомо какой конец имеющей: то ли хорошо закончится сказка, то ли плохо… Косяков пошевелился, ощутил, как по хребту у него пополз колючий холод. Тепло, которое обогревало их по пути сюда, кончилось, оно словно бы вообще исчезло – навсегда, на всю оставшуюся жизнь.
Косяков снова надавил локтем на кобуру, в которую был засунут парабеллум, убедился, что пистолет на месте.
К Серебрякову подошла Интерна, проговорила негромко:
– Товарищ командир, у меня пять термосов с горячим крепким чаем. Может, чайку налить? Всем хватит.
– А бутерброды есть? – спросил капитан неожиданно спокойным, даже каким-то сонным голосом.
– Бутерброды тоже есть.
– Хорошо, – похвалил Серебряков, – но перекус пока рано устраивать.
– Как скажете, товарищ капитан, – Интерна беззвучно, охотничьим шагом отошла от командира.
Вновь все застыло. Ни шороха, ни скрипа, ни вздохов. С улицы также не доносилось ни одного звука. Даже воздух, кажется, остекленел в пространстве. На площадке, примыкавшей к служебному зданию, тоже ничего не происходило, только солнце веселилось, вело себя крайне беззаботно, меняло освещение, потихоньку продвигаясь к точке заката. Иногда откуда-то сверху, из необъяснимых высот, падал особенно яркий луч света, и тогда в пожухлой, высохшей до землистой коричневы траве возникали живые изумрудные искры, веселили взгляд – даже взгляды тех, кто находился сейчас в серебряковском «Ю-88». Им было не до детских шалостей небесного светила, но и они обращали на это внимание… Луч исчезал, и солнечное марево обретало примесь серых красок, делалось печальным, и печаль эта проникала внутрь людей.
Прошло полчаса.
За полчаса никто, ни один человек не подошел к московскому «Юнкерсу» – ни оберштурмбанфюрер, которого ожидали, ни кто-нибудь из эсэсовцев рангом пониже, которого можно было бы втащить в самолет и тут узнать от него кое-что… Но если это сделать, значит на сто процентов сорвать операцию, что для Серебрякова будет хуже трибунала.
Капитан, почти не двигаясь, продолжал сидеть за штурвалом «Юнкерса» и спокойно поглядывал из кабины то в одну сторону, то в другую, то через застекленный «прозрачной сталью» нос на бетонные плиты площадки и сухую твердую землю, примыкавшую к рулежной дорожке.
Он не суетился, не нервничал, не думал о плохом, и экипаж, поглядывая на него, старался вести себя так же.
Прошло сорок пять минут.
Ситуация не изменилась ни на йоту, не сдвинулась ни туда, ни сюда, солнце все так же лениво, очень неспешно скользило лучами по земле, занималось «оживляжем», рождало в сухой траве зеленые искры, превращая мертвое в живое, старалось развлечь запечатанных в самолете людей, иногда уступало место серой пелене, падающей с неба, и тогда природа делалась мрачной и на душе невольно становилось мрачно, в голове начинали тесниться мрачные мысли… Мысли о войне, о тех, кого не стало, и тех, кто был ранен, увезен в беспамятном состоянии в госпиталь и к однополчанам своим уже не сумел вернуться. Для таких солдат родная часть была потеряна, и таких потерявшихся насчитывалось довольно много. А насчитываться будет еще больше: война есть война.
Приподняв над штурвалом левую руку, Серебряков отогнул обшлаг рукава и посмотрел на циферблат часов, отметив заодно, что хваленая тевтонская куртка начала твердеть.
Прошло уже пятьдесят пять минут. С хвостиком. Хвостик небольшой – секунд двадцать… Служебное здание, вокруг которого должна была крутиться жизнь, по-прежнему было пустым, каким-то кладбищенским – ни одного намека на то, что в эти минуты в нем могут находиться люди. Мертвое оно, нет в нем людей! Даже в эсэсовской форме. Но предпринимать что-либо Серебряков не мог, не имел права. Если допустит отсебятину, то пойдет под трибунал. Вместе с экипажем.
Оставалось одно – не дергаться, не пускать пузыри, тем более что они пока не идут на дно, но даже если окажутся на дне, все равно – ждать. Затаиться, прикрыться парой каких-нибудь пушистых водорослей и ждать.
Время тянулось медленно и, надо признаться, мучительно. Оно изводило, истязало людей, могло вообще довести до нервного срыва. Серебряков это хорошо понимал, потому и старался быть спокойным, как наседка во сне, как камень, другие сравнения Косякову в голову не пришли, только эти, а вообще-то, он удивлялся выдержке и спокойствию командира.
Сам Косяков так держаться бы не смог, хотя слабаком себя не считал: и в горящем самолете уже побывал однажды, и на чужую территорию выпрыгивал с парашютом, и уходил от эсесовских собак, гнавшихся за ним. Хорошо, что собаки были спущены с поводков… Трех псов, преследовавших его, Косяков благополучно застрелил, а проводники, оставшиеся в лесу без собак, не нашли его: нюх имели не тот.
Если покопаться в военной биографии Косякова еще немного, то можно найти другие факты, не очень веселые, скажем так, но среди них окажутся и те, что способны вызвать уважение. Жизнь есть жизнь, и часто она складывается очень уж непросто. Хотя в полку штурмовиков ему определенно везло – ни разу не попал в передрягу, где воздух бы был переполнен запахом смерти. В полку Косякову завидовали.
Старший лейтенант вскинулся, словно бы внутри ощутил боль, потер пальцами виски. Глаза скосил на иллюминатор.
Аэродром по-прежнему был голым, вызывал ощущение холода, который, возникнув однажды, начинал нехорошо возиться под сердцем, а потом затихал и даже пропадал вовсе. До следующего своего возникновения, такого же внезапного, как и предыдущее появление. Ну хотя бы какой-нибудь кривоногий фриц вышел из служебной двери и помочился под ближайшим кустом – все веселее было бы.
Хотя Интерне на оправляющегося фрица смотреть было бы неинтересно, особенно если у него кривые, как у кочевника ноги. Такие ноги были у воинов, которые принесли в Россию татаро-монгольское иго. Эти ребята по сорок лет не слезали с лошадей и ноги имели, как обручи у бочки, крепкие и тонкие. Косяков неожиданно с возмущением потряс головой: ну и мысли бродят у него в голове. Детские, глупые, лишенные всего… Даже обычной человеческой опрятности. И все из-за налетчиков, пришедших на нашу землю. Он снова глянул за плечо командира в освещенное уходящим солнцем аэродромное пространство.
Солнце ослабло уже почти совсем, словно бы решило пообедать, лучи у него сделались какими-то перегретыми, вываренными, водянистыми, словно капуста, вытащенная из начавших закисать щей и брошенная в помойное ведро. Старший лейтенант подумал о том, что напряжение, в котором они сейчас находятся, велико, не все могут потянуть. Причем в напряжении находится не только он один – весь экипаж трофейного «Юнкерса», все, кто выполняет важное, как сказал полковник, задание. Но о задании они почти ничего не знают. Они лишь прокладочный материал, сено, на которое завалят корову: ни деталей, ни конечной цели, ни предмета действий, происходящих (или готовых свершиться, произойти) около них, тоже никто не знает… Сообщить не удосужились. Хотя шкурами своими, извините за выражение, не рискуют ни полковник, ни его помощники – рискует экипаж «Юнкерса», надерганный из разных авиационных частей.
О том, что им предстоит сделать, о деталях операции, о том, какова ее конечная цель, где им надлежит быть, скажем, через три часа, не знал никто, даже капитан Серебряков. А уж ему-то знать это совсем не мешало бы. Хотя бы потому, что он – старший в группе.
Интерна вновь подошла к Серебрякову, склонилась над ним.
– Товарищ капитан, может, чайку? – проговорила она тихо, просяще, с какими-то виноватыми нотками в голосе. – Стынут ведь термосы. А, товарищ командир?
Серебряков хорошо понимал, что люди находятся на взводе – ну словно бы перед тяжелым боем, нервы у них натянуты до предела, только вот звона этой проволоки не слышно, хотя нервы могут порваться у кого угодно, экипаж надо чем-то поддержать, успокоить, и капитан разрешающе наклонил голову:
– Давай чай, Интерна.
– А бутерброды?
– И бутерброды давай.
Интерна засуетилась обрадовано, она тоже все понимала, тоже имела нервы, душу, в которой мог всплыть страх, – стоит только немного ослабить вожжи, которыми человек держит себя в сборе, и все потечет, поплывет… Интерна все видела и слышала, и вопрос насчет чая поставила перед командиром вовремя. Раньше было рано, а сейчас – в точку. Умная девушка. Умница!
Горячий чай, заваренный с ягодами шиповника, еще с какой-то травкой, добавленной в сушеном виде (в травах Косяков, к сожалению, не разбирался), оказался очень вкусный и быстро привел экипаж в норму. Ой, какой молодец-молоток Интерна!
Дольше всех прихлебывал чай из своего стакана Серебряков, прихлебывал по капельке, смаковал каждый глоток и, как и раньше, неторопливо, даже как-то лениво поглядывал в окно прозрачной кабины. Движения его были медленными, какими-то заторможенными, словно бы Серебряков делал это специально, – хотя, вполне возможно, что так оно и было, командир побаивался, как бы у кого-нибудь из экипажа не сдали нервы.
Экипаж держался, нервы у народа были все-таки крепкие, никто не дергался, не размахивал кулаками, не повышал голоса и в том, что под Москвой слишком рано началась лютая зима, не винил ни своих командиров, ни генералов на фронте. Старший лейтенант глянул на свои завидные часы, которые, кроме общего циферблата имели и маленький, размером с однокопеечную монету, даже меньше. На этом циферблате, отсчитывая мелкое время, крутилась очень аккуратной пылинкой тонюсенькая секундная стрелка, схожая с длинной.
Прошел час с лишним… Уже ровно час десять минут их самолет стоял на вражеском аэродроме, явно мозолил кому-то глаза, это Косяков ощущал собственной шкурой, лопатками своими, – но никто не подавал даже косвенных признаков жизни, не говоря уже об обычном интересе. А интерес за это время мог нарисоваться даже у толстокожего аллигатора из здешнего зоопарка, не то что у человека.
Не может быть, чтобы на этом аэродроме не было какого-нибудь головастого гестаповца, способного заинтересоваться неведомым «Юнкерсом». Косяков не удержался, снова придавил локтем к ноге черную кожаную кобуру «парабеллума».
Солнце хоть и играло в небесах, резвилось по-детски, а уже начало ощущаться, что оно скоро пойдет на закат. Дни ведь уже стали короткими, даже очень короткими, скоро они сожмутся до размеров тряпицы для протирки очков.
Под Москвой и в самой Москве уже зима. И морозы были, и метели, и снега навалило столько, что вряд ли он сойдет до весны… Бои под столицей нашей Родины шли сильные. Когда ветер тянул в глубину страны, дым пожарищ, пропитанный пороховой кислятиной, доползал до самого Урала.
Административное здание, упрямо казавшееся заброшенным, нежилым, преобразилось в считанные минуты: с пружинным стуком в скромном служебном доме распахнулась центральная входная дверь. На улицу вышел эсэсовец и угодливо придержал ее. Вслед за ним показался еще один эсэсовец, высокий, с мощными плечами, в хорошо сшитом черном мундире, цепким хозяйским взором глянул на самолеты, занявшие часть аэродромного пространства, посторонился, пропуская перед собой двух автоматчиков, одетых в полевую, мышиного цвета форму. За автоматчиками возник старый сгорбленный генерал с седой щеточкой усов на лице, в распахнутой шинели, с потертым старинным портфелем в правой руке.
Портфель украшала блестящая золоченая пластинка, привинченная к кожаному клапану рядом с замком. Высокий эсэсовец, одно плечо которого украшал плетеный серебряный галун, повернулся к генералу. Это был тот самый оберштурмбанфюрер, чей фотоснимок показывал экипажу полковник в Москве, – показав, просил запомнить его лицо, а потом сообщил, что экипаж поступает в полное распоряжение этого человека. Все приказы его подлежат обязательному исполнению.
Оберштурмбанфюрер по-приятельски ухватил генерала за край распахнутой шинели и начал рассказывать ему анекдот. Генерал хоть и старый был – участвовал, наверное, в какой-нибудь из прусских войн столетней давности, – а в анекдотах кое-что смыслил, смеялся заливисто, словно гимназист.
Если бы он ничего не понимал, то с какой стати ему было открывать рот, полный великолепных искусственных зубов и так азартно хохотать. Зубы у него были белые, как только что выпавший снег. Вытянувшиеся в струнку автоматчики стояли в пяти шагах от веселой компании и, надо полагать, слышали, что рассказывал оберштурмбанфюрер, но лица их были неподвижными, почти каменными – они умели сдерживать в себе смех, прошли на этот счет хорошую школу.
Тут оберштурмбанфюрер глянул на них, будто видел впервые и сделал рукой отсекающий жест – отойдите, мол, такие анекдоты не для ваших ушей.
Эсэсовцы послушно оттянулись к стенке служебного корпуса: приказ им отдавал большой начальник, ослушаться его они не могли. А оберштурмбанфюрер, взяв генерала под руку, повел его к двум «Юнкерсам», в покорном ожидании застывшим неподалеку.
На этот раз он рассказал такой остроумный анекдот, что генерал не выдержал, остановился и от смеха сложился вдвое, корчился в этой позе примерно с минуту, никак не мог отсмеяться, затем выпрямился и обессилено махнул рукой – пошли, дескать, дальше.
Пока шли к самолетам, оберштурмбанфюрер, успел рассказать еще пару очень смешных анекдотов, и вновь вельможный старичок в добротной шинели чуть в обморок не падал от хохота, навалившегося на него, крутил головой восхищенно и ослеплял пространство яркой белизной искусственных зубов.
Оба они были на высоте – что рассказчик, что слушатель. Серебряков с интересом наблюдал за ними со своего пилотского сидения, сверху. Был он, как и раньше, очень спокоен – ну словно бы экипаж его не находился среди врагов, в глубоком немецком тылу (хотя и на нашей территории, временно оккупированной), и совсем не думал о том, что дальнейшие события способны развернуться по-всякому, может случиться и так, что придется браться за оружие. Причем в любую секунду – как получится, в общем…
Когда штурмбанфюрер с генералом остановились около серебряковского «Юнкерса» и мастер анекдотов начал рассказывать сановному немцу очередную историю, Серебряков скомандовал верхнему стрелку:
– Быкасов, отдать лестницу!
Стрелок-радист действовал стремительно, будто на спортивных состязаниях, движения его были четкими, отточенными – через несколько секунд приставной трап был спущен на землю. Оберштурмбанфюрер, увидев это, одобрительно наклонил голову.
Примчавшийся из-за административного здания ветер, словно бы выполняя обязанности контролера, пробежался между двумя «Юнкерсами», взвихрил упругий столб пыли, но долго держать его не смог – столб рассыпался на глазах. Оберштурмбанфюрер взял под козырек и подсадил генерала на трап, спущенный из салона Быкасовым.
Генерал, кряхтя, дыша часто, с трудом одолел ступени алюминиевой лестницы и скрылся в салоне серебряковского «Юнкерса». Эсэсовец помахал прощально рукой, и Быкасов ловко, тихо, без единого стука (мастер, волшебник просто!) втянул трап в самолет.
Оберштурмбанфюрер отошел от «Юнкерса», снизу козырнул Серебрякову и сделал выразительный жест, он подгонял командира экипажа: взлетай скорее!
Лицо у него было усталым, тяжелым, под глазами набрякли мешки, будто этот человек долго не спал, может быть, даже несколько ночей бодрствовал, век не смыкал, поджидая эту минуту. Серебряков все понял, козырнул ответно, поймал взгляд оберштурмбанфюрера. Это был взгляд человека, который отчаянно завидовал Серебрякову: капитан со своими людьми улетал на Родину, домой – не куда-нибудь, а домой, где все ясно, понятно, где друг есть друг, а враг есть враг, – а он оставался в этой сложной мути, в обстановке, где стоит только сделать один плохо просчитанный шаг, всего один – и все, жизнь его на этом завершится. Серебряков очень хорошо понимал оберштурмбанфюрера.
Глаза этого человека не только завидовали экипажу «Юнкерса», они были печальными, горькими. Все было понятно без каких-либо объяснений – не нужно ни одного слова. Серебрякова эти глаза даже, кажется, немного обожгли. Оберштурмбанфюрер нетерпеливо махнул рукой: взлетайте скорее!
Пока Серебряков запускал моторы, генералом занималась Интерна. Весело щебеча по-немецки, – а язык этот Интерна, вполне возможно, знала лучше генерала, – она предложила ему прилечь, отдохнуть в отдельном купе, но генерал от предложения отказался, как-то неудобно было ему ощущать себя старой развалиной в присутствии цветущей красивой девушки. Тогда она усадила его в большое кожаное кресло и накрыла шерстяным пледом. Проговорила ласковым шелестящим голосом:
– До Берлина лететь четыре часа, можете немного отдохнуть, герр генерал.
– Спасибо, спасибо, – благодарно пробормотал генерал. – Пожалуй, есть смысл вздремнуть немного, но это позже… Чуть позже.
– Тогда позвольте предложить вам горячий чай и свежие бутерброды.
– С чем бутерброды? – неожиданно деловито осведомился генерал.
– С баварской ветчиной, с французским сыром, с русской икрой…
– Нет, с икрой не надо, – перебил ее генерал, – а вот с ветчинкой баварской, пожалуй, можно.
Интерна быстро организовала ему на колени поднос, на котором стоял чай в серебряном подстаканнике, украшенном свастикой, заключенной в круг (как на хвосте их «Юнкерса»), на блюдечке из того же серебра, что и подстаканник, – два бутерброда с тающей во рту ветчиной, на блюдечке поменьше – несколько кусочков формованного сахара и щипцы. Все было немецкое, еще сутки назад еда эта находилась в офицерском блиндаже СС на фронте.
Генерал кивнул Интерне, поблагодарив за заботу, с задумчивым видом кинул в стакан три кусочка формованного тростникового сахара и, помешивая чай ложкой, повернулся к иллюминатору, в котором уже медленно проплывали затейливые сгустки довольно редких облаков, показывавших самолету свои кудрявые, подсиненные тенями бока.
Серебряков взлетел легко, экипаж даже не почувствовал, как они оторвались от земли. Лишь фюзеляж заскрипел надсажено – ну словно бы земля прочно вцепилась в него и не хотела отпускать самолет.
Взлет Серебряков произвел в сторону, с которой они заходили на посадку – на запад, наполовину спаленный Смоленск обогнули с обкатанной южной стороны… Здесь, на высоте, солнце светило много ярче, чем на земле, в воздухе то возникали, то пропадали, как в пору бабьего лета, яркие лучики, похожие на золотые паутинки, веселили взгляд…
Но веселиться было рано, веселиться они станут, когда приземлятся в Москве, точнее – под Москвой, на своем аэродроме. На всякий случай Серебряков велел бортинженеру присматривать за генералом – ведь по солнцу, которое при развороте демонстративно переползло с носа в хвост, легко можно было догадаться, что они изменили курс на сто восемьдесят градусов и лететь собрались не в Берлин, а совсем в обратную сторону.
Когда это дошло до генерала, он поперхнулся чаем, а кусок немецкой ветчины, любовно порезанный в подмосковной столовой на аэродроме, прилип у него к нижней губе. Хлеб шлепнулся на колени.
С собой у генерала был пистолетик – маленький, меньше дамского, – висел на брючном ремешке под полой мундира, генерал потянулся было к нему, но Интерна опередила, возникла перед генералом с «вальтером» в руке. Бороться с «вальтером» детской пукалкой, которой был вооружен старый вояка, – все равно, что с велосипедным насосом полезть на пулемет. Генерал все понял и быстро скис. Сочный ломтик ветчины самовольно отклеился от его рта и шлепнулся на кусок булки, лежавший на коленях.
– Хс-се-е-е, – протестующее засипел генерал, и Интерна во избежание всяких неожиданностей быстро и ловко обезоружила его, сунула неказистую дамскую хлопушку под затейливый накрахмаленный передник, после чего германский военачальник совсем размяк.
Позади Интерны возник Голубенко с автоматом в руках, – сделал это очень кстати, едва не вогнав генерала в обморок. Старый заношенный портфель, который берлинский генерал берег как зеницу ока, лежал на ковре, у ног генерала; пить на нем чай, подложив под поднос, старый служака считал штукой недопустимой, даже кощунственной с позиций германского генштаба, поэтому портфель положил себе к ногам.
Интерна стремительно наклонилась, подхватила портфель, генерал открыл рот, но сказать ничего не сумел. Была бы сейчас возможность съесть портфель вместе с позолоченной пластиной, с замками и затертой лоснящейся ручкой, с бумагами, находящимися внутри, он съел бы. Но возможности такой у генерала не было.
«Юнкерс» потихоньку потянул на восток, в сторону Москвы. Серебряков рассчитывал, что скоро они достигнут плотного облачного слоя и скроются в нем, но пока они сидели в Смоленске, погода на восточной стороне улучшилась: ясно светившее солнце совсем не думало сдавать свои позиции. И это несмотря на то, что день сделался заметно короче. По сути, праздничный день седьмого ноября был уже зимним днем.
Генерал с бледным расстроенным лицом отвернулся к иллюминатору. Интерна бегло проговорила что-то по-немецки, но из-за гула моторов Косяков фразу не разобрал, да и немецкий язык он знал плохо, на слабеньком школьном уровне. Пленник в ответ отрицательно покачал головой и закрыл глаза. Интерна сняла у него с коленей поднос с недопитым чаем и одним несъеденным бутербродом – все, насытился генерал! Подбородок у него вдруг затрясся мелко, слезно, генерал прикрыл его рукой – неприятно было, что люди видят, насколько он ослаб.
Собственно, генералу было уже много лет, народ в этом возрасте очень часто меняется неузнаваемо, мозги работают не так, как раньше, скрипят, будто их посыпали песком, реакция ослабленная, решения человек принимает излишне медленно, порою неохотно… Другого не дано, поскольку люди, как и вещи, стираются, сходят на нет, хоть и на выпуск всякого нового человека идет индивидуальный материал, изготовленный на небесном производстве…
Косяков вздохнул, оттянул рукав куртки, глянул на часы. Ему казалось, что летят они уже долго, а летели они пока всего ничего – двадцать минут, которые в сознании экипажа могут и растянуться, будто резиновые, а могут и сжаться. Все зависит от внутреннего состояния, от настроя, от того, во что превращается душа человеческая в минуту опасности или близкого ее ощущения… Засветится ли в ней огонек жизни, не позволяющий сгибаться и покрываться трусливой дрожью, или же этого огня не будет… Внутренний свет, который поддерживает человека в тяжелые мгновения, не дает ему согнуться, способен влиять почти на все, не только на судьбу…
И вон ведь как – когда они тренировались, осваивали «Юнкерс», привыкали к новой машине, снег валился с небес просто заполошный, сплошной стеной; в Смоленск отправлялись также в нелетную погоду, слепую, переполненную снегом, перед носом самолетным разглядеть что-либо было просто невозможно и казалось им, что муть эта рассосется очень нескоро… Но что же они видят сейчас? Небо просматривается очень хорошо; кто знает, может, оно стало таким ясным до самой Москвы – «зрячим», как любит говорить командир косяковского полка Теплов… Но до Москвы еще далеко и никому не ведомо, никому, кроме Всевышнего, что может случиться с ними в полете и какая ворона с подбитой харей и свернутым набок клювом повстречается им в пути?
За пятьдесят пять минут полета такая ворона им не повстречалась, это Косяков засек по своим наручным часам. Они продолжали идти на восток.
Неожиданно загрохотал верхний пулемет, это Быкасов ударил по какой-то воздушной цели, попавшейся им по пути и решившей приблизиться к «Юнкерсу». Словно бы отзываясь на грохот верхней турели, проснулась и открыла огонь нижняя гондола.
Пулеметы работали в унисон, в один голос, звук был такой громкий, что он даже оглушил Косякова. Старший лейтенант приподнялся и через плечо Малых глянул в иллюминатор. На одной линии с «Юнкерсом» он увидел «Мессершмитт» с крыльями, наполовину выкрашенными в желтый цвет. За желтокрылым «Мессером», похожим на большую хищную стрекозу, чуть ниже и дальше шли еще несколько желтокрылых «Мессершмиттов».
Одна из пуль, выпущенных верхним стрелком, по скользящей прошла по корпусу немецкого истребителя, взбила длинную струю ярких электрических брызг. «Мессер» внезапно просел, будто от боли, очутился внизу, на уровне самолетов, идущих в нижнем эшелоне. Его тут же взял на прицел стрелок из гондолы: длинная очередь встряхнула корпус «Юнкерса», отдача у крупнокалиберного пулемета была сильной, калибр был такой, что пулемет мог перерезать пополам любой гражданский самолет… Но мозг Косякова засек совсем другое, в голове забилась мысль, которая была совсем не к месту: что за несказанная любовь у фрицев к желтому цвету, откуда она? У «Мессеров» крылья желтые, у «Юнкерса» – хвост с нарисованной по трафарету свастикой… Откуда тяга к желтизне? На этот вопрос, надо полагать, не ответят ни Серебряков, ни Малых, ни сам Косяков. Может ответить, наверное, старый генштабовский генерал, съежившийся в кресле; он сжался, усох, превратился в распадающийся прелый гриб, который обычно выкидывают на помойку, чтобы случайно не оказался под ногой, иначе человек обязательно поскользнется и – затылком о камень. Это очень опасно, иногда вообще смертельно.
Сейчас генерал совсем не был похож на того смеющегося, довольного жизнью старика, который с удовольствием слушал веселые анекдоты и заразительно хохотал, – ну, ничего общего. Косяков покосился на него и неожиданно подумал, что до Москвы он может и не дотянуть. Не надо ли сказать об этом Серебрякову?
А Серебряков как сидел почти неподвижно, очень спокойно в левом пилотском кресле, так и продолжал сидеть; он даже не шевелился и будто бы не слышал работы двух бортовых стрелков. Нервная система у командира была в полном порядке. Даже больше, чем в полном порядке.
Бортовые пулеметы, заглохнувшие было, ожили снова – «Мессеры» перестроились и опять стали приближаться к «Юнкерсу». Быкасов и Юзлов старались не подпустить их к себе.
Но истребители были цепкими, как собаки: нащупав добычу один раз, уже не оставляли ее, пытались дотянуться до горла и перекусить его. Если бы не бортовые стрелки, они бы давно это сделали. Другое было понятно, как круговорот воды в природе: долго держаться стрелки не смогут.
Раз появились «Мессершмитты» – значит, что-то не сработало в команде оберштурмбанфюрера. У Косякова неожиданно сжало горло, похолодели пальцы: значит, штурмбанфюрер раскрыт, вполне возможно, что его уже нет в живых. А ведь это был наш человек, советский, вполне возможно русский по национальности.
Появление «Мессершмиттов» – это сигнал, точнее свидетельство того, что немцы раскрыли оберштурмбанфюрера и решили поставить точку в сложной игре, в которой принимали участие и летчики.
Но об оберштурмбанфюрере думать было некогда, количество «Мессеров» в воздухе удвоилось, даже спокойный Серебряков этим обеспокоился, сменил эшелон высоты. Бортовые стрелки вели теперь огонь беспрерывно. «Мессеры» тоже начали поливать «Юнкерс» пулеметными очередями. Корпус самолета звенел от пуль – принимал их и усиливал резкий, внезапно возникавший и также внезапно рвущийся звук.
«Ю-88» хоть и считается у немцев транспортным самолетом, а все же он из породы бомбардировщиков. А какой закон главный у летчиков бомбардировочной авиации? Закон простой, как тень, бредущая за мулом по освещенной солнцем дороге: береги свою задницу!
Хвост – самая уязвимая часть у всякого бомбардировщика, независимо от того, в какой стране он выпущен и чьи вооруженные силы представляет, поэтому фюзеляжи и хвосты у всех тяжеловесных самолетов тщательно оберегают бортстрелки, отгоняют падких на добычу истребителей стрельбой не только из пулеметов, но и из пушек. У «Ю-88» пушек нет, только пулеметы. Косяков хорошо понимал, что долго отстреливаться ни Быкасов, ни Юзлов не смогут – «Мессеры» все равно возьмут свое.
Противный тягучий холод возник у него в груди, стиснул душу, такое с ним случалось и раньше, в полете, во время тяжелых штурмовок, но всякий раз он брал себя в руки и вышибал этот чертов холод изнутри. Поддавалось ошпаривающее ощущение непросто, сопротивлялось, будто за ним стояла нечистая сила; приходилось напрягаться, чтобы избавиться от холода. Косякову это удавалось, но были в их полку ребята, которым это оказывалось не под силу, и тогда вопрос ставили ребром – о переводе таких летчиков на землю. Небо им закрывали.
Не очень законно, наверное, с позиций солдатской морали, но летчикам, которые ходят в бой парами по формуле «ведущий – ведомый», совсем не хотелось, чтобы во время атаки у них неожиданно оказывался незащищенным хвост, и они отказывались от таких напарников.
Если ведомые подводили, то могли по физиономии получить не только от ведущего, но и от командира эскадрильи и даже от командира полка. Такие случаи бывали, и не раз.
Через плечо Малых Косяков неожиданно увидел «Мессер», по косой направлявшийся к «Юнкерсу», – видать, летчик хотел нащупать мертвую зону, в которой бортовые стрелки его не достанут, но верхний стрелок все-таки дотянулся до него, обжег свинцом. В воздух полетело сеево огня, будто «Мессер» попал под вращающееся с бешенной скоростью наждачное точило. Немец, спасаясь, поспешно нырнул вниз, но не задымился, уцелел. Быкасов попытался дотянуться до него следующей очередью, – попытка оказалась неудачной. Жаль, что не получилось – неплохо было бы завалить хотя бы одного фрица.
Немецких истребителей стало, кажется, больше, воздух был плотно набит ими. Косяков стиснул зубы, покрутил головой – дело, похоже, пахнет керосином. А может, и не керосином, а чем-нибудь похуже и погорючее… В следующий миг старшего лейтенанта ослепила вспышка радости – рядом с «Юнкерсом» неожиданно появился самолет с красной звездой на боку.
Это был «Як» – машина с четкими контурами, которую ни с каким другим истребителем не перепутаешь, с вытянутым корпусом и мощным мотором – лучший самолет истребительной авиации, который имелся тогда в наших войсках. Так считал не только Косяков. «Яки» иногда сопровождали «Илы», идущие на штурмовку танковых колонн фрицев, стремившихся с наскока брать наши небольшие города. Только не всегда это у них получалось… В горле у Косякова возникло что-то соленое, теплое – то ли кровь, то ли еще что…
«Яки» сцепились с «Мессершмиттами», не подпускали их к одинокому «Юнкерсу», отсекали огнем. «Ю-88» продолжал спокойно двигаться на восток, разрубал крыльями облака, мешавшие Серебрякову видеть, что происходит впереди, сбоку, внизу.
Один час сорок две минуты обратного пути – Косяков прокладывал этот маршрут точно по карте, сверял его поворотные точки с летными приборами и со своими часами, словно бы циферблат наручного хронометра был определителем, способным засекать отклонения, сбои, вообще неточности в маршруте.
Иногда по корпусу «Юнкерса» словно бы бил тяжелый молоток – это до машины дотягивались очереди, выпущенные «Мессерами», но прорваться к «Юнкерсу» им не удавалось.
Генерал погрузился в какое-то замороженное состояние – ну словно бы его оглушили чем-то тяжелым, ударили с силой, он не только онемел, но и потускнел, постарел, морщин на лице стало больше, загорелые щеки совсем выбелились, обвисли. Даже сапоги у него, начищенные до такого блеска, что в них можно было смотреться, поблекли и сморщились.
«Якам» удалось немного оттеснить немцев. Косяков засек момент, когда очередь одного из «Яков» вдребезги разнесла кабину «Мессера», – только осколки бронированного стекла, выбитого из колпака, блеснув прощально, мелькнули в воздухе и унеслись вниз. Следом унесся и сам «Мессершмитт». Вместе с летчиком.
Через несколько минут Косяков увидел, как два немца атаковали «Як», взяли его в перекрестье пулеметных струй и подожгли. «Як» задымился, винт его мотора замер, заклиненный, и самолет со звездой на фюзеляже устремился вниз. Из-под хвоста у него повалил темный вязкий дым: явно был перебит маслопровод или, может, даже загорелся дополнительный бак с горючим – такие на отдельных самолетах ставят умельцы-техники, чтобы летчик мог находиться в воздухе дольше положенного времени, зафиксированного в инструкции по эксплуатации.
Косяков поморщился, словно от боли, словно он сам находился сейчас в кабине подбитого «Яка».
Продолжение следует