Окончание повести Валерия ПОВОЛЯЕВА
На дверях комнаты, в которой обитала семья Косяковых, красовался большой висячий замок, явно дворницкий, уже покрывшийся рыжеватыми ржавыми пятнами. Ржавь – признак того, что в комнату давно никто не заходил…
Постоял Косяков у двери с растерянным видом, подергал замок, прошел на кухню. Кухня всегда была самым светлым, уютным и теплым местом в жилом отсеке второго этажа. Ванька Косяков любил ее даже больше комнаты, в которой они размещались всем своим семейством.
Но сейчас кухня выглядела совсем иначе, чем в довоенную пору: обычно шумная, хорошо протопленная, освещенная пламенем нескольких керосинок, она сейчас была холодна, мрачна, пуста, тиха и никак не походила на тот уютный, хорошо обжитый уголок барака, каким кухня была раньше. Невидимая рука сжала горло Косякова.
От былого осталась лишь одна примета – хозяйственные столики, накрытые потрескавшимися клеенками. Они и раньше были потрескавшимися, клеенки эти, их ничто не затронуло, ни время, ни беды, ни немецкие бомбардировки. Косяков отступил к окну, глянул вниз, на тяжелый серый снег, лежавший на земле неопрятным комкастым одеялом и в то же мгновение засек слабый, едва различимый голос, донесшийся из недр одной жилой комнаты:
– Кто здесь?
В комнате этой обитала тетя Фруза Зинькова, любимая соседка Косяковых, отчаянная курильщица и матерщинница; она занимала самую малую комнатенку в отсеке, поскольку жила одна. Косяков поспешно шагнул к ее двери, стукнул костяшками пальцев в крашеный косяк.
– Тетя Фруза?
– Я!
– Это Иван, сосед ваш… Косяков Иван.
– Г-господи, Ваня, – тетя Фруза, накрытая в кровати двумя одеялами, зашевелилась, с хрипом выдавила из себя застоявшееся, испорченное табаком дыхание – у нее были очень слабые, больные легкие. – Ванюшка, соседушка любимый… С фронта?
– Так точно. Завтра возвращаюсь в часть.
– Приезжал-то зачем?
– Да-а… – Косяков замялся от внутренней неловкости; о полученном вчера из рук Калинина ордене он стеснялся говорить. – Были кое-какие дела в Москве, тетя Фруза.
– Понятно. Военная тайна, значит?
– Почти.
В груди у тети Фрузы раздался громкий хрип, она закашлялась. Кашляла долго, мучительно, потом отерла полотенцем губы и просипела виновато:
– В цеху у нас холодно, вот я и простудилась… Не убереглась. На бюллетене сейчас. А Зину нашу, маму твою Зинаиду Степановну мы похоронили на Чертановском кладбище.
– Я знаю, тетя Фруза. Меня с фронта на похороны не отпустили, ситуация была очень тяжелая… Спасибо, что маму не бросили, похоронили по-человечески. По обычаям нашим, русским. Вот только как мне найти ее могилу?
– Кладбище Чертановское большое, ты не найдешь могилу один, без провожатого. Особенно сейчас, когда все засыпало снегом. Надо, Ванюш, ждать весны. Я к той поре освобожусь от простуды, обещаю. Немцев наши, думаю, от Москвы отгонят, тепло будет… А сейчас ехать на кладбище бесполезно, Ваня. Терпи до мая месяца, до Пасхи.
Тетя Фруза с шумом втянула в себя воздух, в груди у нее что-то заклокотало, зашумело, она несколько раз бухнула себе в ладонь кашлем и чуть было не зашлась в мучительном приступе, но не зашлась, справилась с собою.
– Может, мне в аптеку сгонять, лекарств каких-нибудь купить, а, тетя Фруза? – предложил Косяков и в то же мгновение понял, что предлагает он штуку совсем нереальную: ну какие аптеки сейчас могут быть в Москве?
Вместо ответа тетя Фруза лишь отрицательно покачала головой, вновь утерлась полотенцем… Просипела с трудом:
– Извини меня, Ванюш. А ты… ты сходи в свою комнату, посмотри, все ли там на месте. Ключ ваш вон, на гвозде около двери висит.
Косяков расстегнул ремень тяжелой, плотно набитой полевой сумки, достал кусок ароматного белорусского сала, банку тушенки и полтора десятка кубиков какао, завернутых в красноармейскую газету, выложил все на небольшой раздвигающийся стол.
– Тетя Фруза, это вам, подарок с фронта, – пояснил он. – Много, к сожалению, нету, а немного, чтобы на зуб положить, побаловать себя, есть. Это от летчиков-штурмовиков.
– Ваня, да нас в цеху кормят… И домой иногда кое-какую еду дают.
– Но вы же не в цеху сейчас. Поэтому берите.
Он открыл дверь в свою комнату и чуть не охнул – что-то вновь сдавило ему горло. Это было прошлое, неожиданно упавшее на него откуда-то сверху, – накатило, подмяло… Косяков не выдержал, поспешно опустился на стул, прикрытый плоской подушкой, чтобы мягче было сидеть. Зинаида Степановна очень любила этот стул, если выдавалась свободная минута (а такое возникало нечасто), мать обязательно присаживалась на него, опускала руки на накрахмаленную тугую скатерть, которой был покрыт стол, и отдыхала.
Вечером ставила на стол ручную машинку «Зингер», шила что-нибудь, иногда брала заказы – по портняжной части она была неплохой мастерицей. Так к зарплате прибавляла еще пару сотен рублей, на которые сыну можно было справить и брюки, и ботинки, и рубашку, скроенную из клетчатой шотландской ткани.
Плотная льняная, зеленая с розовым, скатерть, которая лежала на столе, тоже была знакома – ею мать премировали на работе, вручили перед праздничным днем Восьмое марта… Скатертей в доме было три, две из них мать обязательно крахмалила, чтобы они лучше выглядели и рождали в душе светлые чувства, а эту, хоть и неяркую, но нарядную, крахмалить не надо было, она была плотная до скрипа, легко стиралась и очень скоро стала у матери любимой.
Вообще-то Зинаида Степановна быстро привыкала к новинкам, появляющимся в доме, любила их, взыскательно относилась к одежде, избегала покупать дешевые вещи, считала, что лучше иметь в своем гардеробе один дорогой костюм, чем четыре дешевых, и была, естественно, права. На дорогой костюм надо было копить деньги, иногда долго – два, а то и три года, зато прослужит он лет десять-двенадцать, не меньше и что важно – всегда будет выглядеть прилично.
– У англичан, Ваня, – сказала она как-то сыну, – есть поговорка: «Я не столь богат, чтобы покупать дешевые вещи»… И они правы, эти высокомерные британцы. Дорогая вещь, даже поношенная, будет выглядеть дорого, а дешевая, ни разу не надеванная, будет смотреться дешево, это закон.
Косяков, невольно задыхаясь от нахлынувшего прошлого, от нежности, восхищенно покрутил головой: мать была умной женщиной. Оглядел комнату. Ничего здесь не изменилось, все находилось на месте, ничего не сдвинуто, не переставлено, даже грязи нет – только кое-где надо стереть пыль, и все, мать была не только большой умницей, но и великой чистюлей, это было заметно очень и очень, и заметно именно сейчас.
Жаль, что ничего не получится с Чертановым, а надо было бы побывать там, на могиле, попросить у матери прощения, что не сумел проводить ее в последний путь, потому что шли очень тяжелые бои, горела тогда не только земля, горело небо, самолет Косякова попал под огонь немецкой зенитки и сам он был ранен… Все это осталось позади.
Следующий заход надо было сделать к Шерстневым, узнать там, что с Полиной, почему она не отвечает на письма? Отец ее, скорее всего, на фронте, сама Полина наверняка работает… А мать? Мать может находиться дома.
С другой стороны, совсем не факт, что мать старательно поливает на кухне горшки с популярной бегонией и пугает в бараке мышей, пришедших на зиму с поля и занявших в жилье все свободные углы.
Он опять сунулся к соседке. Та, несмотря на кашель, температуру и простудную отечность лица, снова взялась за папиросу. В комнате было дымно.
– Тетя Фруза, я уезжаю… Зайду сейчас в соседний барак – и на поезд, в свою часть. Не надо ли чем-нибудь помочь? Воды принести или чего-либо еще?
– Не надо, Ванюша, все есть. Ко мне сегодня с работы женщины придут, они и помогут, и принесут, ежели что. Да и потребности мои… – тетя Фруза рукой разогнала дым перед лицом, – их, по-моему, у меня совсем нет. Ты напиши с фронта, расскажи, как там дела у вас, ладно? Это будет для меня, для цеха нашего очень важно.
Тетя Фруза поднесла ко рту кулак, забухала в него затяжным хриплым кашлем. Под этот кашель Косяков и покинул барак.
Тротуар, ведущий к Шерстневым, также был расчищен. Раз расчищен, значит, в бараке живут люди. Кое-где по расчистке пробежал ветер, сшевелил снег – длинные аккуратные косички пролегли от одной бровки тротуара к другой, затвердели от мороза.
В тамбуре подъезда было темно, пахло мышами и чем-то сухим, приятным, словно бы по сумеречным сухим углам здешним какая-то неведомая старушка развесила пучки летних трав и они, обратившись в сушняк, теперь издают приятный очищающий запах.
Звонок у входа в отсек, где находилась комната Шерстневых, не работал, Косяков постучал костяшками пальцев по дряблой, крашеной темным суриком фанерной обшивке двери.
С третьей попытки дверь открылась, на пороге возникла крохотная, похожая на древнего эльфа старушка в детской овчинной душегрейке, смерила старшего лейтенанта с головы до ног строгим немигающим взглядом:
– Тебе кого?
Голос у нее был скрипучим, каким-то несмазанным. Может, старушенция когда-то преподавала в гимназии, а потом и в советской школе, лупила нерадивых учеников линейкой по лбу и делала это с большим удовольствием.
– Я к Шерстневым, – сказал Косяков.
– Их нет.
– А где они?
– Я тебе что, должна это докладывать?
– Докладывать не надо. Я сосед ваш, до войны жил в восьмом бараке, теперь вот… ненадолго приехал в Москву с фронта.
Старушенция окинула его с головы до ног немигающим взглядом.
– Ну, восьмой барак – это далеко отсюда, – проговорила она настырным тоном, – соседи обычно живут гораздо ближе.
– Я просто пришел удостовериться, живы ли Шерстневы, все ли с ними в порядке?
– Зайди в милицию, там тебе все и удостоверят, – прежним скрипучим, сделавшимся неожиданно злым голосом произнесла старушка.
– Ладно, – Косяков открыл сумку, достал оттуда банку тушенки, последнюю. – Нате! На обед вам и ужин. Продукт с фронта.
Старушенция проворно цапнула банку. Ну, старушенция, ну, старушка! Ловкая, однако. Косяков застегнул сумку, хотел было уйти, но старуха остановила его.
– Погодь! – Голос ее, только что бывший скрипучим, замусоренным, словно говорил не человек, а некая древняя тыква, которую ни разу в жизни не поили водой, изменился, вдруг стал ясным, чистым.
Косяков вопросительно поднял голову.
– Старик Шерстнев находится на заводе, днюет там и ночует, а дочь… дочь ушла на войну.
– Куда, куда ушла? – Косяков почувствовал, как в горле у него возник комок, шевельнулся недобро. От этого внутреннего движения даже в висках возник холод.
– Я же русским языком сказала – на войну, – в голосе старушонки вновь послышались недовольные скрипучие нотки.
– Господи, что Полине делать на войне? – расстроенно проговорил Косяков. – Ей в институте надо учиться, образование получать, профессией обзаводиться, – Косяков махнул рукой, словно бы хотел остановить невидимую Полину, но останавливать было поздно.
– Несколько раз она приезжала сюда, все время в военной форме, – добавила старушонка.
Что сказать в ответ, Косяков не нашел, а точнее, не решился просто; пуля на войне ведь не выбирает, кого ей клюнуть, мужчину или женщину, солдата или генерала, сечет всех подряд, кромсает безжалостно, – снова махнул рукой, прощаясь со старухой и покинул подъезд.
Надо будет написать отцу Полины, спросить, он ответит, расскажет, где дочь, что с ней… И еще, может быть, написать тете Фрузе. Тетя Фруза – шустрая, знает много, ответит обязательно. А отец Полины может и не ответить, он человек суровый, к Косякову, например, относится не очень благожелательно. А вот где мать Полины, старший лейтенант спрашивать не стал. И без того он загрузил старушенцию неподъемными вопросами.
Одернув на себе шинель, поправив пояс и портупею, Косяков вышел на улицу, поежился от ветра, сыпанувшего ему в лицо пригоршню колючего, отвердевшего на морозе снега.
Вот и все, вот и встретился он со своим прошлым, с детством своим, со стенами, в которых познавал мир, где учил грамоту, откуда пошел в летную школу… Отсюда он убегал по выходным дням на занятия в аэроклуб, здесь же, с неба, с воробьиной высоты, когда научился летать, разглядывал крышу своего барака.
Смахнув с лица снег, которым его угостил здешний ветер, он двинулся к «Эмке», терпеливо ожидавшей его. К людям подгребалась зима, морозная и ветреная, лютостью своей она стремилась защитить землю, которую любила, и на главную командную должность уже назначила своего придворного полководца, генерала Мороза. И генерал этот причинит немцам хлопот не меньше, чем Жуков и Рокоссовский, очень скоро ставшие маршалами: фрицы еще не раз попадут под его умелые удары.
Утро следующего дня, точнее жидкий серый рассвет, Косяков встретил в нескольких сотнях километрах от Москвы, в гулко громыхающем на жестких рельсовых стыках вагоне пассажирского поезда.
Место ему досталось неплохое – на второй полке общего вагона. Жаль, что там можно было только лежать: для того чтобы выпрямиться, просто не хватало места. Впрочем, народ превращал в лежачие места и третьи багажные полки, они тоже были заняты во всех без исключения отсеках вагона… Место было исключительно командирским, отсюда можно рассмотреть что угодно, любую цель; можно было даже «управлять боем».
Косяков возвращался в свою часть. На неприметной, разбитой бомбами станции, над которой недобро чернел остов сгоревшей водокачки, он решил выйти из вагона, размять немного кости. Спрыгнул с вагонной ступеньки на перрон, точнее, на взрыхленную, исковерканную ямами земляную площадку. Часть ям уже успели засыпать битым мусором, а сверху залепить неровности глиной. Косяков потянулся сладко, распрямляя тело и онемевшие от лежания на полке ноги, подумал, что неплохо было бы, если б на перроне оказалась какая-нибудь старушка с жареными пирожками.
Но нет, старушек ни на перроне, ни на самой станции не было. Станцию постоянно бомбили немцы, застревать здесь было опасно, вражеские самолеты появлялись внезапно, проносились на хорошей скорости, укрыться от них было трудно. Это здешние торговые старушки усвоили очень хорошо, к условиям приспособились толково и по части оперативной обстановки соображали не хуже генералов…
Из-за сгоревшей водокачки так круто и горько пахнуло бедой, пожаром, холодом, горем, пробило буквально до костей, что Косяков, передернув плечами, даже поднял воротник шинели. Покосился на плоскую выцветшую руку поврежденного ударной волной семафора, стоявшего метрах в сорока впереди от перрона. Рука была опущена – значит, путь еще закрыт.
Может, раскуроченные рельсы ремонтировали за ближайшим поворотом, в лесу; может, шпалы, разлохмаченные взрывами, меняли, всякое могло быть.
С севера, вслед за пассажирским поездом, словно бы специально привязанные, ползли плотные, прочно сбитые облака – погода была нелетной. Косяков невольно вздохнул: слава Богу, что погода нелетная, станция целее будет. Надо возвращаться в вагон – на перроне очень уж промозгло.
Вдруг кто-то взял его сзади за локоть. Косяков оглянулся. Господи, быть того не может! Дядя Вано, начальник поезда, который полторы недели назад доставил Косякова в Москву, человек, умеющий готовить фантастически вкусный, просто редкостный чай… Огромная кепка, натянутая чуть ли не самый нос, из-под козырька поблескивают двумя мокрыми мелкими пятнышками глаза.
– Дядя Вано! – не удержался от удивленного восклицания Косяков, раскинул руки в стороны. – Дорогой дядя Вано!
Дядя Вано покивал головой утверждающе, как-то по-старчески, подбородок у него неожиданно затрясся.
– С-сынок, – засипел он влажным слезным голосом, – мой с-сынок…
Косяков все понял, прижал начальника поезда к себе.
– Дядя Вано… Дядя Вано!
Тот сглотнул что-то с гулким звуком, сжался, будто хотел спрятаться от раскаленной свинцовой струи.
– Погиб мой сын, товарищ командир, – едва слышно просипел он, – в бою воздушном. Я получил письмо…
Тут губы у него сомкнулись, словно бы склеенные слезами, он напрягся, пытаясь силой разомкнуть их, но из попытки ничего не вышло.
– Письмо от командира полка, – наконец проговорил он. – Тот написал, что сын погиб геройски.
Дядя Вано втянул в себя воздух, зябко передернул плечами. На несколько мгновений он затих, пытаясь прийти в себя, но и этого не сумел сделать.
– Дядя Вано, дядя Вано, – сочувственно пробормотал Косяков, успокаивающе погладил начальника поезда ладонью по спине, – дорогой вы мой…
Ну что еще он мог сказать этому человеку, как успокоить его и чем? Все слова, очень необходимые в таких ситуациях, делаются пустыми, ненужными, вообще лишними – погибшего-то не вернуть… О нем останется только память, боль, сожаление, что мало успел для него сделать – это касается в первую очередь отца, – не додал тепла, участливости, нежности, заботы, не одарил улыбкой, лаской, когда провожал на фронт…
Война еще заберет многих, к этому надо быть готовым.
– Дядя Вано, мы опять с вами в одном поезде едем? Это же судьба! – воскликнул Косяков и сам себя поймал на некой больно задевающей убитого горем отца фальши, – не то он говорит, не тем голосом, не тем тоном, вот ведь как…
– Нет, не судьба, – просипел дядя Вано с трудом, – мой поезд идет в Москву, а ваш – на юг.
Только сейчас Косяков разглядел, что за товарняком, стоявшим рядом с их пассажирским, разместился еще один поезд, тоже пассажирский, составленный из старых зеленых и синих вагонов с узкими окнами. Это были вагоны еще дореволюционной, царской поры.
– У нас длинная стоянка, – сказал дядя Вано, – мы еще будем стоять, а ваш поезд должен был бы уже отправиться, но что-то там впереди произошло и вас задерживают.
Он втянул в себя с болезненным стоном воздух, выдохнул. Что бы там ни происходило, какое бы горе ни навалилось на него, он находился на службе и должен был исполнять свои обязанности. Даже задыхаясь от боли.
– Думаю, минут через десять вы уйдете, – дядя Вано отер ладонью глаза. – Задерживаться тут нельзя – очень опасное место. И график будет нарушен. Здесь ведь как – стоит лишь чуть приподняться облакам, тут же появляются фашистские самолеты. Они очень любят бомбить гражданские поезда на незащищенных станциях.
Дядя Вано был прав.
Через десять минут поезд, идущий на юг, всколыхнулся, громко залязгал железными буферами, паровоз зашипел, окутался серым раскаленным паром и состав прощально застучал колесами.
Поезд дяди Вано остался на станции.
Больше они никогда не виделись – ни летчик Косяков, ни отец погибшего стрелка-радиста тяжелого бомбардировщика-«дальнобоя»: жизнь раскидала их по разным дорогам. Да и у самого Косякова судьба очень скоро сделала вираж в сторону, на параллельную, проходившую рядом колею, – из Москвы пришло распоряжение перевести его в авиацию дальнего действия.
Это была уже другая работа, совсем другая, очень отличимая от работы штурмовой авиации – все тут было иное, не только люди и машины, даже жизнь здесь была иная. Стремительных бросков навстречу какой-нибудь прорвавшей фронт немецкой танковой колонне, когда летчиков поднимали во время обеда в столовой и, не дав им стереть прилипшую к губам лапшу, бросали на тяжелую штурмовку, здесь не было… Полеты авиации дальнего действия готовились загодя, начинались с планирования и тщательной разработки всего полета, заседаний штаба с обязательным участием генералов из фронтовых управлений, с глубокой разведки и множества других действий, которые летчикам штурмовой авиации были неведомы совершенно.
И аэродромы летчиков-дальнобойщиков располагались в таком глубоком тылу, что не только звуков фронта, но и обычных выстрелов, когда в тире Осоавиахима опробывают винтовки, не было слышно совсем: они находились в глубоком тылу.
Сорок первый год был самым тяжелым для Советского Союза: немцы старались изо всех сил взять Москву в железное кольцо и запечатать кольцо это чудовищным замком, чтобы Красная армия разбилась в лепешку и ничего не сумела бы сделать для снятия блокады. Но из этих стараний ничего не вышло.
Второй план, уточненный, со всеми поправками, которые были нанесены головастыми гитлеровскими генералами, рассчитанный, выверенный до мелочей, выскобленный добела настолько, что не оставалось ни одного вопроса, на который не был бы дан ответ, был привезен экипажем Серебрякова из Смоленска в Москву вместе с автором-разработчиком. О том, что находилось в старом генеральском портфеле, Косяков узнал лишь в декабре сорок первого года.
А пока выходило, что фрицам не оставалось ничего иного, как заниматься новым вариантом плана, третьим, а это займет времени очень даже немало.
Интересно было бы узнать, что стало с оберштурмбанфюрером – нашим разведчиком, но это было невозможно, совсем невозможно. Лишь очень малый круг людей может знать, кем конкретно был этот оберштурмбанфюрер и что с ним стало после того, когда «Ю-88» поднялся в воздух со смоленского аэродрома.
Уже находясь на новом месте, в дальней авиации, Косяков получил письмо из Москвы от тети Фрузы… Тетя Фруза благополучно выздоровела, встала на ноги и вернулась в свой цех, а совсем недавно встретила у водяной колонки старого морщинистого кузовщика Филиппа Шерстнева. Филипп набирал воду в старое «барское» эмалированное ведро и плакал.
– Ты чего? – накинулась на него тетя Фруза. – Нервы, что ли, сдали? Или еще чего произошло?
– Полинка погибла, – давясь словами, задыхаясь, с трудом проговорил кузовщик. – Похоронка пришла.
– Господи! – от горькой неожиданности, сдавившей ей горло, тетя Фруза чуть не села на снег. Скорбная новость ошеломила ее. – Господи!
Старик Шерстнев держал ведро под тонкой струйкой, неторопливо льющейся из крана, вода уже переливала через край, текла на галоши, в которые были втиснуты мягкие, хорошо разношенные валенки, но человек не видел этого. Он плакал, давился горькими слезами, обжигавшими ему горло, хрипел и никак не мог совладать с собою. А тетя Фруза ничем не могла ему помочь. Горе есть горе, лекарств от него не существует.
На следующий день у себя в цеху, во время лекторской пятиминутки тетя Фруза прочитала в свежей «Правде» указ, подписанный Калининым, из которого узнала, что ефрейтор специального подразделения Красной армии Шерстнева Полина Филипповна награждена орденом… Посмертно.
У тети Фрузы глаза защипало так, что она не сумела даже прочитать название ордена, пространство перед ней словно бы наполнилось живым шевелящимся туманом…Только вытерев глаза концом платка, она прочитала: «…орденом Красного Знамени». Следом было напечатано короткое страшное слово, уже ударившее ей в голову: «посмертно».
Тетя Фруза снова вытерла глаза и с трудом поднялась с места: надо было становиться к станку – к ней уже спешил надзирающий мастер с белыми от злости глазами. Гнев начальника был понятен, тетя Фруза разделяла его – немцы ведь находились уже рядом с Москвой, рукой дотянуться можно было. Оружие, боеприпасы на фронт, находящийся буквально под боком, у городских окраин, поставляла Москва. Столичные заводы работали без перерывов на обед, перерывы были только на сон. И то лишь потому, что невыспавшийся человек не мог стоять у станка, наклонившись над крутящейся деталью; его легко могло затянуть под резец, намотать на вал, изувечить, убить. Если не станет рабочих умельцев, то кто же тогда будет вытачивать из железных болванок головки снарядов?
В обед тетя Фруза снова заглянула в Красный уголок, увидела на столе «Правду», специально оставленную пропагандистом, чтобы народ самостоятельно читал газеты и просвещался без его усталого бормотанья, наматывал новости на ус… Молодец пропагандист! Тетя Фруза переписала на бумажку номер газеты и номер полосы, на которой был опубликован указ о награждении.
Три вечера понадобилось ей, чтобы сочинить письмо Косякову – трудно было, сочинять тетя Фруза не умела, в собственной грамотности сомневалась, потому так долго и кряхтела над бумагой, проливала пот (почему-то ей хотелось во многих местах, нужных и ненужных, рисовать между словами букву «ъ», вот такая свалилась на нее заморочка); письмо она все-таки одолела, сложила его треугольничком и отправила Косякову. На фронт.
Немного поплакала: жалко было Полинку, юную, красивую, живую, похожую на цветок, радовать бы ей людей, источать теплый свет и дальше, самой радоваться, но… Жалко было и соседа Ваню Косякова, у которого невесть еще как сложится жизнь, да и судьба тоже, – ребята эти ведь еще и света белого толком не видели, не надышались воздухом… Видели лишь смерть, охо-хо-хо! Было отчего плакать тете Фрузе. Да только слез в ней почти не осталась – все выплакала. Почти до донышка.
Капитан Косяков, который всего несколько дней назад обменял три рубиновых кубика старшего лейтенанта на одну капитанскую шпалу и незамедлительно ввинтил эту шпалу в петлицы, долго сидел над письмом, совсем не ощущая, как гулко хлобыщется у него кадык, пробивая в глотке возникшую пробку, мозг оглушают удары боли, рвущей виски, трясущийся подбородок неожиданно падает на грудь с костяным стуком и Косяков слышит собственный стон…
«Эх, Полина, Полина, дружок незабвенный…» Голову ему что-то сдавило, стиснуло сильно – так, что дышать сделалось нечем, – похоже, неведомая рука, железная, стальная решила отправить его на тот свет. Он протестующее помотал головой: нет и еще раз нет! Поспешно расстегнул на гимнастерке крючки отложного воротника.
Он ощутил сейчас себя стоящим на краю пропасти, остается лишь на полтора десятка сантиметров, на полступни сдвинуться вперед, сделать крошечный шажок и он закувыркается вниз, в холодную затуманенную бездонь… Нет, не дождутся этого от Косякова.
Ему еще многое предстоит сделать. Во-первых – бить фашистов, бить до тех пор, пока они не перестанут шевелиться в своих танках и самолетах, в норах своих, бомбить города, в которых находятся их родовые гнезда… Уничтожение родовых гнезд – это его нынешнее дело, он ныне – летчик авиации дальнего действия, той самой авиации, которая может дотянуться до самого Берлина. Что, кстати, уже несколько раз было сделано нашими пилотами. Очень сильно заметались тогда фрицы, неуютно им стало. В конце концов, уроки, которые были преподнесены немцам, неплохо бы и повторить.
Во-вторых, надо узнать, где погибла Полина, как погибла, кто был свидетелем боя, где ее могила – в общем, все, все, все… И принести на ее могильный холмик цветы. А потом, если, конечно, он будет жив, поставить там памятник.
На улице коротко всхрапнул и через мгновение угас, словно бы захлебнулся в собственном храпе аэродромный ревун, потом всхрапнул еще раз – это был сигнал сбора экипажей у своих самолетов. Косяков, пытаясь выправить сбитое горькой новостью дыхание, поспешно натянул на себя меховой комбинезон, унты, потопал ногами, проверяя, не жмет ли где чего? Летали дальние бомбардировщики на очень приличных высотах, за облаками, там было морозно и даже очень морозно, поэтому экипажи и одевались, как на Северный полюс… Чем больше меха натянуто на пилота, тем лучше.
Через плечо Косяков перекинул планшетку и спустя несколько минут уже находился у своего самолета, где топтался, проводя предполетный осмотр – последний перед тем, как капитан вырулит на взлетную полосу, – старый, седой, небрежно выбритый механик со своим помощником.
Фамилия механика была Гуменюк, его верного помощника – Гаврилюк (в рифму), оба пришли в авиацию с Украины и считались настоящими доками в своем деле. Могли легко поставить самолет на танковые гусеницы – и он побежит очень шустро, с лязганьем; либо приладить к носу бомбардировщика гаубицу – и тогда можно будет не только швырять фугасы, но и прицельно палить с высоты по наземным целям. И так далее. Это были великие рационализаторы….
Увидев командира, Гуменюк вытянулся перед ним, скрипнул снегом, прилипшим к подошвам сапог, четко и устало доложил, что самолет к выполнению боевого задания готов.
«Ну, а экипаж тем более готов», – Косяков кивнул механику. Плотный соленый комок, сидевший в глотке, помягчел и готов был растаять совсем, но капитан пока не мог говорить, все звуки прилипали к языку намертво… Вместо речи – какое-то несвязное страусиное шипение. Но пройдет еще немного времени, и он справится с собой. Окончательно справится. И будет мстить фашистам за Полину.
Он молча проследовал за Гуменюком, прошелся с ним «по узлам», как говорил механик, и так и не произнес ни слова. Благодарно выслушал доклады «по узлам» и благодарно наклонил голову. Понятно было и другое: оба механика выдохлись, готовя самолет к долгой дороге, к работе, но после того, как несколько эскадрилий уйдут в сторону Германии на глубинную бомбежку, у них будет время отдохнуть. Хотя вряд ли они станут отдыхать беспробудно. Особенно дотошный, придирчивый к мелочам Гуменюк, который знает самолет до последней, самой мелкой гайки.
– Желаю хорошего взлета и счастливого возвращения домой! – Гуменюк коснулся пальцами правой руки виска, Косяков козырнул ответно и, почувствовав, что у него уже почти возродился голос, вздохнул и просипел обыденно, будто они собрались после работы зайти в знакомый шалман, чтобы выпить по кружке пива и заесть горьковатый хмельной напиток слабосольной мойвой домашнего приготовления:
– Спасибо, брат!
Дорога воздушным дальнобоям предстояла тяжелая, длинная, не все машины вернутся домой, – и разборки после этого будут, и плач, и наказания, а потом экипажи снова начнут собираться в дальний путь.
Общая судьба летчиков дальней авиации распространялась теперь и на Косякова: он не знал, возвратится на аэродром или, подбитый вражескими зенитками, сгорит на земле, где-нибудь в белорусских лесах. Кому что выпадет, кого какая доля ждет впереди, не знал из них никто.
Может, у кого-нибудь сейчас возникала внутри смертная тоска или рождались недобрые мысли. Сверху приходил знак, но обнародовать его было неудобно, засмеют ведь; все могло быть, поэтому экипажи без всякой болтовни размещались в своих машинах, поглядывали хмуро на небо, желая рассмотреть там свою личную звезду, что там на ней – блестит, чистая она или же ее неосторожно заволокло пороховой копотью… Плохо, когда звезду, определенную человеку судьбой, накрывает недобрая тень.
Через двадцать минут все самолеты находились уже в воздухе, взлетали кучно, быстро, хотя и отличались неуклюжестью, – как и все громоздкие бомбардировщики, независимо от марки и страны происхождения, – затем построились в боевой порядок и двинулись на запад.
Заходящее солнце стреляло пилотам в лицо, до отказа набитые снегом облака, обложившие Москву, вскоре отступили на восток, остались за хвостом армады.
Громко, с музыкальным металлическим звоном работали моторы машин, голова у летчика Косякова была занята одним – полетом и предстоящим выходом на цель, все остальное словно бы забылось, даже недобрые вести, принесенные письмом тети Фрузы, тоже вроде бы отодвинулись на второй план, хотя озноб не проходил… Конечно же, забытье это временное, до возвращения домой, но вот дома (если, конечно, он вернется), все всплывет вновь и оглушит его.
О мести за Полину он пока не думал, но мстить надо. За гибель любимой девушки, за боль и слезы земли своей – родной до стона, до сердечных спазмов, ведь здесь он родился и вырос, здесь стал человеком… Косяков должен за все отомстить, и он это сделает.
Обязательно сделает и не успокоится до той горькой минуты, когда перестанет жить сам.