ОДИНОКИЙ «ЮНКЕРС»

0
VN:F [1.9.16_1159]
Rating: 0 (from 0 votes)

Мы продолжаем публикацию повести Валерия ПОВОЛЯЕВА «Одинокий “Юнкерс”»

Взлетели, несмотря на идущий плотным потоком снег, легко. «Юнкерс» зазвенел хорошо отлаженными моторами и, совершив короткую пробежку, почти вертикально, свечой взмыл вверх.

 Дай Бог, чтобы они также легко, после трех-четырех часов тренировок в небе, нашли свой аэродром и сели на него. Именно на свой аэродром, а не на территорию соседнего района, изрытую окопами, противотанковыми рвами и в некоторых местах уже заминированную.

Экипаж невольно, едва ли не в одном общем движении покосился на командира: как чувствует себя товарищ первый пилот? Серебряков был спокоен, он словно бы видел то, чего не видели другие, и был уверен в том, что дорогу домой найдет… Даже если ему на глаза напялят плотную темную повязку.

От командира исходило то, что бывает очень важно во всяком трудном полете, – спокойствие. Серебряков был уверен, что в случае необходимости сумеет сесть даже на какую-нибудь крышу и при этом не заденет печную трубу, – потому и был спокоен.

Заспанное солнце, неторопливо всплывшее среди плотной кудрявой ваты, трофейный «Юнкерс» нашел на двухкилометровой высоте, за несколькими слоями облаков, плотно нахлобучившихся друг на друга и образовавших огромное, недобро шевелящееся серое поле, растянувшееся во все стороны на несколько сотен верст.

Вначале над кабиной самолета вспухло золотистое зарево, на несколько мгновений осветило экипаж и опало. Малых встревоженно переглянулся с бортинженером, и Косяков понял, в чем дело: второй пилот явно подумал (с вполне объяснимым опасением), а не имеет ли это зарево отношение к самому «Юнкерсу», не горит ли машина?

Нет, машина не горела. Через минуту кабину залил солнечный свет, диски приборов погасли, сделались тусклыми, незнакомыми. Холод, не желавший покидать самолет, зашевелился, как живой, и неохотно пополз в те углы самолета, где еще сохранялась ледяная температура. Серебряков и Малых, управлявшие «Юнкерсом», были одеты тепло, в летные куртки, подбитые плотной овчиной; сидели в меховых перчатках, чтобы пальцы не прилипли к рукояткам штурвала. Ох, и хорошо же! Даже в лютый мороз хорошо.

Серебряков глянул на стрелки прибора, показывающего температуру за бортом. Температура была приличная – минус тридцать два градуса. Серебряков оторвал руки от штурвала, поднес их ко рту и демонстративно подул на перчатки. Холодно!

Под крыльями «Юнкерса» кучерявились облака, поблескивали жемчужно (серый плебейский цвет пропал) и были похожи на сказочные горы, плато и впадины, ущелья и отдельные каменные макушки, засыпанные снегом. Радужные блики вспыхивали ярко и гасли, вызывая восторг, удивление и одновременно острое, буквально секущее ощущение опасности.

Три часа, проведенные в воздухе, пролетели стремительно, словно какие-нибудь короткие, спекшиеся в один комок восемь-десять минут, и слова Серебрякова: «На сегодня все, пора домой!» – заставили всех встрепенуться подобно птицам, засидевшимся на ветках дерева… Косяков засек на полетной карте место, где они сейчас находились, передал карту Серебрякову.

Тот сравнил ее со своей картой, прицепленной к колену, согласно кивнул. Через несколько минут Серебряков сбросил обороты у обоих двигателей, и «Юнкерс» потянула вниз собственная тяжесть… Так оно и должно быть. Во рту, в глотке мигом образовалась пробка, которую захотелось запить чаем. Только где он, этот стакан с чаем? Нет его.

Прошло еще несколько минут – всего несколько, и самолет погрузился в белесую шевелящуюся мглу, будто в шапку пены, вспухшую над закипевшей кастрюлей. Если поначалу можно было различить подрагивающие концы крыльев, то вскоре они исчезли, словно бы их растворила эта недобрая пена; некоторое время было видно, как ее рубят винты двух моторов, но потом исчезли и моторы. «Юнкерс» влез в густой кисель, в котором скоро, наверное, и собственный нос невозможно будет разглядеть.

Экипаж встревоженно поглядывал на Серебрякова – люди были бессильны перед густой, круто замешанной облачностью. Впрочем, Серебряков продолжал сохранять спокойствие, словно бы имел в своем распоряжении приборы, способные смотреть сквозь плотные облака.

Он еще немного сбавил обороты винтов, самолет на животе скользнул вниз и через несколько минут очутился в мутном межоблачном пространстве. Муть мутью, но в полосе этой неровной можно было кое-что разглядеть: высокие столбы тяжелых, с разбухшими шапками облаков…

«Юнкерс» накренился на одно крыло, входя в вираж, Косяков глянул в иллюминатор – видна земля или нет? Земля не была видна, она словно бы исчезла совсем, откатилась в дебри солнечной системы.

К стеклам квадратных иллюминаторов резво прилипали и тут же отклеивались, уносясь прочь, крупные лепешки снега, похожие на куски спрессованной ваты. Понятно было, что землю продолжал заваливать снег. И сколько это будет еще длиться – неведомо никому.

Серебряков, сосредоточенный, обратившийся в глыбу, навис над штурвалом… Вот он немного прибавил моторам оборотов – «Юнкерс» выпрямился, совершил недлинный рывок по прямой и опять скользнул носом вниз. Если бы не было облаков, тумана, снега, можно было поймать прожекторный луч, пущенный аэродромным маяком, сориентироваться на него или разглядеть штурманскую веху, зацепку – какую-нибудь дорогу, приметное здание, озеро или излучину реки, церковь с высокими маковками, футбольное поле с электрическими мачтами по углам… Но ничего не было видно.

Только серая с белым вата, снег и снег, комья рваного пространства, словно бы вывернутого наизнанку, и клубящаяся непроглядная глубина, у которой не было дна, – не было дна видно ни капитану Серебрякову, ни старшему лейтенанту Косякову.

Оставалось надеяться на одно – собственное чутье. Оно у капитана было более сильным, чем у Косякова: старлей служил в штурмовой авиации, привык носом целиться в землю с малых высот, а Серебряков принадлежал к летчикам-дальнобойщикам, был лучшим пилотом в полку тяжелых бомбардировщиков и специализировался на больших высотах.

Ни суеты, ни озабоченности, ни нервного напряжения в его широкоплечей, чуть согнутой фигуре не ощущалось. Капитан работал, как обычно работает уверенный в себе человек, прочно стоящий на земле, – спокойно и сосредоточенно.

Ощущение опасности всегда сплачивало людей, заставляло их принимать стремительные решения и вообще делать то, до чего в другой ситуации у них просто бы не дошли ни руки, ни мозги, а уж такая простая штука, как слетанность, слаженность действий коллектива возникает словно бы сама по себе и живет сама по себе.

И не моги вывалиться из упряжки хотя бы на мгновение, такое вообще может кончиться трагически. А наш экипаж был нацелен на жизнь и только на жизнь. Серебряков снова сбросил обороты моторов, и «Юнкерс» опять послушно клюнул носом вниз, он словно бы просел в собственном теле, подбито заскрипел корпусом, и тогда капитан не выдержал, произнес ободряюще:

– Ну-ну, старина! Держись! – после этих слов Серебряков не стал испытывать судьбу, добавил винтам оборотов и самолет (вражина гитлеровская, испугался?) обрадованно взвыл, взбодрился, пошел ровно.

Капитан вел «Юнкерс» почти вслепую, подсказки в «ориентации на местности», которые делал Косяков, были не то чтобы незначительными – они почти не содержали точных, с цифрами штурманских указаний, способных привести самолет к аэродрому, к тем градусам и параметрам на земле, с которых они взлетали. Для этого штурману надо было хотя бы на несколько секунд увидеть земной шарик и понять, засечь, что на нем возведено, соотнести с зацепками, нанесенными на полетную карту.

Но земли не было видно, «Юнкерс» продолжал лететь вслепую.

И приборов, особенно чутких, хваленых, высокого германского качества, способных им помочь, точно вывести на цель, на панели не было – немцы, как и русские, такие приборы еще не производили.

Косяков отогнул рукав куртки, посмотрел на циферблат старого, доставшегося ему от отца «мозера» – они уже летали практически четыре часа, а если быть точнее – три часа пятьдесят четыре минуты.

Снизились уже порядочно. Косяков, прищурившись, вгляделся в прибор высоты, светившийся на командирской панели – что там, на циферблате? «Юнкерс» сбросил почти две тысячи метров, но пространство от этого светлее не стало. Скорее, даже наоборот, облака сбились в плотную творожную массу, слиплись, сквозь эту стенку не то чтобы взгляд не проникал – даже птица не могла пробиться, вот ведь…

Очень бы хотелось подсказать сейчас командиру пару точек поворота, чтобы он мог безошибочно выйти на аэродром и приземлиться, но подсказок у Косякова не было – пока не было, но они будут. Обязательно будут.

У Косякова даже что-то заныло в груди, под сердцем, он попробовал прогнать боль, – умел делать это, но боль не подчинилась ему, она словно бы из-под руки вывернулась и мгновенно усилилась.

Подсказки с земли тоже мало помогали, земля не видела скрытый огромными снеговыми облаками самолет, пыталась нащупать его радиопоиском, но снежный заряд был такой сильный, что, считай, связи не было совсем. Серебряков еще немного сбросил высоту, метров на двести, может быть, на двести пятьдесят, «Юнкерс» застонал, заскрипел крыльями, задергал дрожащим от напряжения хвостом, затем выпрямился и словно бы всем корпусом въехал в мягкую, только что вспаханную землю… Ощущение было такое же. Машину сильно трясло.

Через несколько минут все успокоилось.

Чтобы нащупать свой аэродром, дотянуться до него, этому колдуну Серебрякову понадобилось еще двадцать три с половиной минуты… Капитан точно вышел на аэродром, даже не верилось, что это произойдет, но это произошло, самолет неожиданно ткнулся колесами в снег, пропахал, не сбавляя скорости, метров сто пятьдесят, взрезая поле, после чего Серебряков врубил тормозную систему.

Когда «Юнкерс» остановился, капитан застыл на несколько секунд, потом, словно бы очнувшись, сдернул с головы шлем и меховой изнанкой вытер себе лицо. Немного посидел неподвижно, слушая самого себя, ослабевший звук моторов, пространство за кабиной, затем небрежно накинул шлем себе на макушку, будто кардинал свою «форменную» шапочку и спокойно, как на всякой обычной рулежке погнал «Юнкерс» к ангару. Чтобы самолет этот не засекли разные любопытные глаза, аэродромное начальство продолжало держать его в крытом помещении.

День был темный, не сравнить с тем праздничным обилием света, разлитого на четырехкилометровой высоте, с нарядным неземным сверком небесной глуби. Потому так, наверное, и сверкает высота, что имеет глухую непробиваемую подкладку, нависшую над головами людей…

Выйдя из ангара, Косяков глянул вверх и покачал головой: неужели еще какой-то час назад они находились совсем в ином измерении, в иной обстановке?

– Всем – двадцать минут, чтобы привести себя в порядок, умыться… Через двадцать минут встречаемся в буфете.

После обеда, как и следовало ожидать, произвели подробный разбор полета, причем Серебряков не очень высоко оценил действия штурмана, но понимая, что в слепом полете, где даже собственный нос часто бывает невозможно разглядеть, штурман спеленутый, как ребенок, ничем не может помочь пилоту, все навигационные системы и компасы тоже бывают слепыми, ругать Косякова не стал. Ругань в данном разе – штука несправедливая…

Это понимал весь экипаж трофейного «Юнкерса».

Как понимал и другое – стоит пилоту или штурману хотя бы немного ошибиться в «реперных» точках взлетов и посадок, уже произведенных и тех, которые еще будут, от экипажа останутся только кости да лохмотья теплых летных курток с мехом, пропитанным кровью.

В первых числах ноября погода малость изменилась, поджал мороз, потрещал пару дней, высушил воздух, ветер отогнал в сторону половину облаков, задал основательную трепку туманам, проделав в них кучу дыр, настоящих проломов, в которых могли бы вместиться целые деревни с хатами-пятистенками, расшвыряв по ближайшим лесам, развесив на макушках деревьев, как старые, оказавшиеся ненужными гигантские покрывала.

В последующих полетах Косяков проявил себя как очень толковый штурман, Серебряков был им доволен и третьего ноября, когда они после обеда поднимались из-за стола, положил ему на плечо руку:

– Ты меня прости, Иван, ежели я не сдержался, повысил где-то голос – нервы на войне стали совсем ни к черту, – Серебряков поморщился, вздохнул. – В общем, ты все понимаешь…

– Понимаю, товарищ капитан.

– Поэтому не ругай меня, прости…

– Да я не ругаю, упаси Господь… Даже не думал ругать. Ругать я могу только самого себя. Когда пять дней назад не сумел из-за тумана помочь в прокладке курса, чувствовал себя настолько хреново, что готов был застрелиться.

Косяков тоже поморщился, по спине у него, вдоль хребта побежали мурашки, кожу искусали, будто прошлись жесткой наждачной бумагой, до крови… Не хотелось ему еще когда-нибудь попадать в положение, в какое он попал в том слепом полете. Хорошо, что все в конце концов выправилось, встало на свои места.

Что ж, погода на здешнем краю земли начала налаживаться, только вот вопрос: надолго ли это?

После ужина Косяков стукнул костяшками в соседнюю дверь, услышал громкий сочный голос Серебрякова: «Войдите!» – будто никакой преграды не было, никакой двери – такая была акустика в этой гостинице. Косяков вошел.

Капитан сидел за небольшим столиком, больше напоминавшем подставку для цветов, чем стол, и изучал бумаги с карандашными графиками, готовился к завтрашнему полету, а вообще-то – к главному полету, о котором им еще никто ничего не сказал. Ни одного слова. Серебряков молча поднял голову, указал старлею на стул: садись, мол.

Через минуту он отложил бумаги в сторону, спросил:

– Случилось что-нибудь?

– Нет. Есть один вопрос. Обычный, бытовой… Я же здешний, москвич. У своих, на Волхонке-ЗИС, не был с марта сорок первого года… Нельзя ли мне на пару часов отпроситься домой? Плюс два часа в пути – итого четыре. Надо проверить, все ли там в порядке?

Косяков построил свой вопрос так, что в нем не было прямого обращения к капитану, чтобы не ставить его в неудобное положение, а было обращение к начальству вообще. Капитан посмотрел на него, тяжело вздохнул:

– Даже не думай об этом, дорогой мой человек. Пока не выполним задание, мы вообще не имеем права покидать аэродром. И гостиницу тоже. Иначе по голове колотушкой настукают так, что… В общем, ты все понимаешь. Голова будет болеть долго.

– Понимаю, – огорченно произнес Косяков, – очень даже… Жаль. Ведь когда еще доведется быть в Москве?

Вместо ответа капитан сожалеющее развел руки в стороны: этот вопрос может решить начальство куда более высокое, чем он. Скорее всего – в генеральских чинах.

У Косякова была еще одна цель – проверить не только жилье, но и увидеть свою девушку, живущую в соседнем бараке – Полину Шерстневу. Внутри у него что-то больно сжалось, он с досадою вздохнул – нет, не повезет ему, Полину он не увидит.

– Вот когда нам дадут отмашку, тогда… – Серебряков снова развел руки в стороны и доброжелательно наклонил голову. – Если, конечно, начальство решит дать нам послабление.

Капитан неожиданно выразительно поглядел на дверь. Косяков сухо щелкнул каблуками:

– Я все понял. Разрешите идти?

Они учились в одной школе, Полина Шерстнева и Ваня Косяков, только в разных классах, Иван опережал Полину на два года и когда уходил в летную школу, попросил девушку не забывать его.

Полина, глотая слезы, несколько раз кивнула утвердительно, затем отерла платком глаза. Голос у нее был сырой.

– Как только я закончу авиашколу, мы сразу же распишемся, – сказал Косяков Полине.

Она вновь кивнула в ответ, Косяков на этот раз уловил в кивке что-то робкое, неуверенное и повысил голос, и без того энергичный:

– Да-да! Это решение твердое и мы менять его не будем, да?

Несмотря на энергичность голоса, Косяков специально не говорил о различных трудностях, которые могут возникнуть, – ведь его после авиашколы вряд ли определят работать в Москву… Могут и на Дальний Восток отправить, могут и в Якутию, либо в Среднюю Азию, и еще куда-нибудь, куда Макар телят никогда не гонял… Самому Косякову была интересна и Средняя Азия и Арктика с Сибирью, но будет ли это интересно Полине?

– Да, ничего менять не будем, – по щекам Полины заскользили быстрые слезы, и Косяков удивленно воскликнул:

– Чего же ты плачешь, Поля? – Нагнулся, поцеловал ее, поцелуй от слез был соленым.

Он был высоким, будущий пилот ВВС Косяков, на полторы головы выше Полины, она – хрупкая, изящная, как цветок. Если эта девушка была цветком, то Косяков по всем законам природы, соотношений в ней, был деревом. Тем самым прочным творением земли, на которое можно надежно опереться.

Эх, Полина, Полина. У него хранились ее письма, в основном присланные летом, когда звезды жаркими ночами наливались зеленым звенящим светом, а воздух был плотным, и пение птиц буквально разламывало его на ломти…

Но все это осталось в прошлом. Полина жила в самом справном и чистом бараке поселка, отец ее работал кузовщиком в экспериментальном цехе завода, мать – нормировщицей.

В последнем письме Полина писала, что поступила на курсы радисток, созданные при военкомате, беспокоится за отца, приметного кряжистого мужика Филиппа Шерстнева, к которому народ из всех окрестных бараков ходил за советами. Поскольку жили они в Стране Советов, то в советах Филипп Иванович никому не отказывал и, если мог в чем-то помочь, обязательно помогал. Косяков относился к нему с уважением.

Последний раз Косяков видел Полину полгода назад, весной сорок первого. Пожалуй, даже больше, чем полгода, месяцев восемь прошло с той поры.

Весной тогда еще не пахло, хотя московские улицы уже начали таять, освобождаться от тяжелых, помеченных желтой собачьей мочой сугробов, дома стали приобретать просветленный живой вид, бараки Волхонки обновлялись, делались нарядными; времени свободного не было (Косяков находился в командировке в наркомате), но он старался как можно чаще видеться с Полиной.

Ему удалось трижды сходить с ней в кино и один вечер провести дома у Шерстневых. У Геннадия – брата Полины, который заканчивал техникум легкой промышленности, был день рождения, поэтому собралась шумная молодежная компания. С гитарой. Под громкий звук струн пели песни, а под сладкое танго «В парке Чаир» танцевали. Никто из них не ведал, не предполагал даже, что через три с половиной месяца начнется война.

Конечно, в воздухе носился запах горелого пороха, было неспокойно, иногда этот запах делался сильным, но никто не верил, что где-то на нашей территории или на землях, примыкающих к нам, начнутся какие-нибудь боевые действия. Были незначительные конфликты с японцами, закончившиеся тем, что на реке Халхин-Гол узкоглазые здорово получили по физиономии, – до сих пор кряхтят, синяки обрабатывают мазями; была короткая война с Финляндией, но эти беды не были бедой…

То, что Германия шуровала своими штыками, перетряхивая Европу, нагибая целые государства, рядовых граждан Страны Советов особо не беспокоило. Рядовые граждане были далеки от политики, замыкались на вопросах приземленных, на жизни повседневной, на куске хлеба, который надо было добывать ежесуточно и приносить в дом, чтобы дети не хныкали, не пищали от голода, не пытались вместо ломтя, отрезанного от ржаной краюхи, жевать кухонное полотенце или угол фартука, рябого от прожженных дыр. Обыватели больше обращали внимание на косые взгляды соседей, чем на угрозы и фырканье фюрера.

Забеспокоился народ только, когда Молотов встревоженным голосом произнес по радио речь, сообщая, что Гитлер напал на Советский Союз. Черная тень накрыла города и села большой страны. Надо было подниматься на борьбу с нашествием. И люди поднялись.

Поселок Волхонка-ЗИС опустел на две трети, на фронт пошли не только мужчины, но и женщины. Женщины же встали и на освободившиеся рабочие места, ночевали в цехах, когда после смены не было сил добираться до дома (да и сложности были, поскольку действовал комендантский час), а утром нужно было без опоздания встать за станок.

Такой была обстановка в поселке. В конце лета в стремительно опустевшие бараки почтальоны стали десятками приносить простенькие скорбные бумаги, прозванные потрясенными людьми похоронками. Косяков тогда получал письма и от Полины, и от соседки тети Фрузы, чьи два сына находились на фронте, и от одноклассника МитькиСлюдяного, имевшего бронь и не покидавшего Москву вообще… Он не имел права выехать за пределы белокаменной даже на час, поскольку работал в закрытой лаборатории.

Должность у него была маленькая, но без Митькиной помощи не могли обходиться даже большие ученые. Ученые могли разбираться в чудовищных нагромождениях формул и чисел в несколько страниц, в мудреных математических и прочих сложностях, но опускали руки перед простой работой «принеси – подай» или «вбей пару гвоздей в стенку»… А Митька по части «принеси – подай» оказался талантливым человеком, ученый народ без него не то, чтобы работать, даже дышать не мог. В плане бытовом это были люди почти беспомощные, вызывавшие у простого народа улыбку, как писал своему однокласснику Митька.

Последнее письмо от Слюдяного пришло совсем недавно, от тети Фрузы месяц назад, а от Полины не было ничего почти два месяца. Значит, надо написать письмо тете Фрузе, она знает все и уж совершенно точно сообщит, где сейчас находится Полинка и все ли с ней в порядке.

Внутри у Косякова возникла далекая боль, шевельнулась, будто живая, и в следующее мгновение затихла. Сделалось тревожно – действительно все ли в порядке у Полины? Кто ответит на этот вопрос?

Расписаться с Полиной Филипповной у него пока не получилось, хотя скоро будет год, как он окончил летную школу – из-за незрелого возраста Полинки, да и отец ее Филипп Иванович высказался против: слишком мала, мол, девушка, пусть подождет полгодика. Но через полгодика было уже не до свадьбы – началась война…

Вечером Серебряков устроил занятия по взаимодействию членов экипажа в сложных полетах. Больше всего вопросов было задано штурману, причем не Серебряковым, вопросы звучали от бортинженера Голубенко, например, даже стрелок нижней турели старшина Юзлов потребовал объяснений по части инерционной навигационной системы и магнитного компаса (Косяков понял, что старшина трусоват, боится за себя, но это было личное мнение старлея, и он решил держать его при себе), а второй стрелок Быкасов постарался поподробнее расспросить о такой сложной штуке, как барометрический высотомер – прибор, не на всех самолетах встречающийся…

Косяков ответил на все вопросы. Барометрический высотомер – штука, конечно, хорошая, но умеет иногда врать, допускает ошибки до двадцати метров… При слепой посадке такая ошибка может погубить самолет.

Объясняя все это, Косяков употребил в речи несколько резких выражений, и Быкасов больше вопросов не задавал. Лицо у него неожиданно сделалось отсутствующим, а если быть точным, то просто тупым.

Один вывод сделал из этих занятий Косяков: отныне вопрос о слетанности экипажа капитан Серебряков будет поднимать после каждого тренировочного полета.

За два дня до ноябрьских праздников «Юнкерс» пополнился еще одним членом экипажа – изящной блондинкой в ладно подогнанной форме, с точеным лицом и фигурой, словно бы только что вышедшей из-под резца скульптора, голубоглазой, с роскошной улыбкой. Такие лица часто попадались на немецких пропагандистских плакатах. Косяков не раз их видел и недоумевал совершенно откровенно, как же такие симпатичные личики можно вгонять в макулатуру, которой гитлеровские солдаты потом охотно подтирают себе задницы в нужниках…

Имя у нового члена экипажа было созвучно времени, в котором она родилась и жила, – Интерна. У Интерны было и воинское звание – сержант интендантской службы, в петлицах ее гимнастерки светлели три серебряных треугольника.

На Интерну сразу сделали стойку три члена экипажа – сам командир, бортинженер и стрелок Юзлов, имевший горячую южную натуру, – он даже защебетал по-птичьи обрадованно и громко.  У всех членов экипажа физиономии разом преобразились – узнать их было невозможно.

Интерна же никого из членов мужского коллектива не выделила – для нее все были одинаковы. Косяков это отметил, подумал невольно, что какому-нибудь командиру повезет, такая жена – это подарок, но завидовать не стал. У него была Полина – девушка нисколько не хуже Интерны.

Впрочем, тип лица у Полины был более восточным, со смуглой кожей и яркими темными глазами… Эх, Полинка, Полинка, что же ты не пишешь ничего старлею, который любит тебя? Может, тебе помощь какая-нибудь нужна? Если бы его хотя б на двадцать минут, без учета дороги, отпустили в родной барачный поселок, он бы все узнал, ему сразу бы стало понятно, в чем он может помочь Полине, Филиппу Ивановичу или той же тете Фрузе…

Но нет, никто не отпустит старшего лейтенанта, не даст сделать за ворота аэродрома даже двух шагов, так что надо довольствоваться тем, что есть.

Интерна, светлая, изящная, как девушка с дорогой витрины, появилась в буфете во время ужина, когда позади остались все тяготы дня, в том числе и трудный трехчасовой полет, здорово измотавший экипаж, и разбор его, и составление плана на завтра. Улыбнулись все, даже угрюмый, густо заросший дневной щетиной Малых, у которого физиономия в воздухе обрастала жестким волосом в два раза быстрее, чем на земле, не удержался от улыбки.

Девушка доложила Серебрякову о своем прибытии, и капитан немедленно усадил ее за стол: пусть обживается в команде, чем быстрее обживется, тем будет лучше.

– Имя у вас вон какое, – начал негромко Серебряков и неожиданно умолк, споткнулся, не сумел найти нужного слова.

– Какое? – спросила Интерна.

– Ну-у… Значительное, скажем так.

– Скорее модное, товарищ капитан. От слова «Интернационал». Отец с матерью были современными людьми.

– Слово «индустриализация» тоже близко стоит, – добавил Голубенко. При виде Интерны у него даже голос изменился, обзавелся сахарно-сладкими нотками. Не растаял бы капитан.

– Ну, слов таких, приблизительных, можно набрать сколько угодно…

– Это каких же? – Голубенко недовольно сжал глаза в щелки.

– Индукция, интервенция, интервал, интернационалист, интернат, интерьер, интерпелляция…

– Это что такое – интерпелляция? –  не замедлил спросить Голубенко.

– Юридический термин, – спокойно пояснил Серебряков. – Означает запрос. Запрос по какому-нибудь делу. Можно – уголовному, можно – административному.

– Ну-у, это очень далеко от профессии «От винта!» – сказал Голубенко. – И еще дальше от нашей повседневной жизни.

– Есть старинное выражение, товарищ капитан… Насчет тюрьмы и сумы.

– Знаю. Но это уже из разряда народной философии, а интерпелляция – это каша юридическая. Без крынки молока можно не проглотить.

– Одним словом, имя Интерна – многогранное, – внес свою лепту в разговор Малых.

– Многостороннее, – поправил его Серебряков, повел рукою над столом. – Разговором увлекайтесь меньше, едой больше. Иначе голодными останетесь.

Серебрякова еще вчера предупредили, что в экипаже, возможно, появится еще один человек – сотрудник военной разведки, хорошо знающий немецкий язык, но этот вопрос пока не решен – начальство его обмозговывает… И вот сегодня этот вопрос решился – на аэродром прибыла Интерна.

Седьмого ноября опять шел снег. Косяков знал, что именно на этот праздничный для советских людей день – седьмого ноября – немцы назначили парад своих войск на Красной площади, Гитлер собирался устроить в Кремле огромный прием, для которого подготовили несколько вагонов деликатесных продуктов и загрузили в морозильные железнодорожные камеры, чтобы еда была свежей и дразнила не только глаз, но и ноздри своим ароматным духом…

Были отпечатаны пригласительные билеты с золотым обрезом и свастикой, которую хотелось ногтем соскрести с твердой лакированной бумаги; были билеты и без золотой окантовки, предназначенные для чинов пониже, со столами пожиже, но все равно на этих столах предполагалась быть еда роскошная, высшего сорта; были отпечатаны праздничные билеты и третьего сорта с закусками третьего вида (все равно эта еда была предназначена лишь для арийских желудков), но вместо всей этой роскоши приглашенные получили пшик. А если быть точнее – плотные лепешки снега, беспорядочно валившиеся с выси, сырой мороз, туман, пахнущий горелым порохом и нелетную погоду.

Тем не менее парад состоялся. Только не немецких войск, а Красной Армии. Принимал парад сам Сталин, лично.

По заснеженной площади, высоко поднимая хвосты снега, пронеслись танки. Перед мавзолеем, где стояли Сталин и другие члены правительства, машины чуть притормаживали. Сталин, устало и заинтересованно глядя на них, приветственно приподнимал руку, и танки, словно бы получив личный приказ председателя Комитета обороны, вновь давали газ и по самые башни погружались в плотные облака свежего снега.

Прошли по площади и пехотинцы с винтовками – ровными молчаливыми рядами, и автомобили с застывшими в кузовах вооруженными бойцами… Была и другая техника, рождающая в душе радостное чувство – жив еще Советский Союз, покажет фрицам, с каких крыш в Москве свистят раки, когда горластые сыны фатерлянда начинают орать «Хайль Гитлер!».

Серебряков собрал в этот день свой экипаж ни свет, ни заря, надеясь начать очередную тренировку часа на полтора раньше обычного, но неожиданно с командно-диспетчерского пункта пришел приказ:

– Стоп! До десяти ноль-ноль все взлеты отменяются!

Командир экипажа, объявивший подчиненным положение «…товсь!», стянул с головы шлем и почесал затылок:

– Они чего там, за завтраком перловой каши переели?

Но приказ есть приказ. Приказы не обсуждают, их выполняют. Серебряков пощелкал тумблерами, вырубая навигацию, освещение, аварийное электропитание, вентиляцию, радио, прочие удобные штуки, которыми была снабжена трофейная машина и которые в наших самолетах отсутствовали, но это совсем не означало, что наши самолеты были по боевым качествам хуже германских. В кабине сразу сделалось сумеречно и неуютно.

– Интересно, что день грядущий нам готовит? – Серебряков вновь поскреб пальцами затылок. – Делать нечего – будем ждать. И жить будем.

Он понимал, что сегодня все их жданки закончатся, придет приказ слетать в какую-нибудь Тьмутаракань, километров за девятьсот отсюда, может быть, даже и закордонную, временно оккупированную, они получат на руки полетные карты с маршрутом и поднимутся в воздух… А что будет дальше – одному Богу известно.

Понимал и другое – приказ будет секретным, маршрут полета – тоже, а место приземления будет засекречено вдвойне. Делать было нечего – не он эти правила придумал, не ему их и отменять.

– Командир, может, обогрев включим? – обратился к Серебрякову бортинженер. – А то холодновато что-то.

– Включай, – разрешил Серебряков, – только будь экономным. Даю десять минут, не больше.

– Есть быть экономным, – обрадованно пристукнул унтами Голубенко, – десять минут и ни секунды больше.

Сидели они с обогревом недолго – к «Юнкерсу» подкатила полуторка из породы «черных воронков», на дверях которой сзади висел внушительный старый замок – купеческий. Из кабины выскочил энкаведешный командир с двумя кубиками в петлицах, открыл короб, стоявший в кузове, замок сунул внутрь короба.

Из темного проема, будто из какого-то сказочного помещения, показались двое краснощеких, кровь с молоком, молодца, спрыгнули на снег. Приехавший командир по приставной лесенке поднялся в салон «Юнкерса».

– Привез вам обмундирование, – весело сообщил он. – Примеряйте!

– Какое обмундирование, – как всегда Голубенко первым задал вопрос.

– Немецкое, – прежним веселым тоном произнес энкаведешный командир.

Что ж, вот все и встало на свои места – понятно, куда они полетят… Непонятно только, зачем? Но и это они узнают скоро. Очень скоро.

Краснощекие бойцы закинули в «Юнкерс» несколько мешков, командир с лейтенантскими петлицами вытряхнул немецкую одежду на стол и быстро рассортировал ее. Пилотам – одно, стрелкам другое. Интерна, знавшая, чем гауптштурмфюрер отличается от шарффюрера СС и какие знаки они носят в петлицах, помогла энкаведешнику.

Форма была новая, необмятая, по ней прошлись утюгом, и это было видно по наутюженным складкам.

Смотреть на своих товарищей, натянувших на плечи мундиры с желтыми авиационными петлицами и узкие штаны с «ушами» было диковинно. Косяков поймал себя на том, что внутри у него даже холод возник, обжег сердце.

Следом лейтенант выдал им авиационные куртки из рыбьей кожи, промерзшие в коробе до того, что они сделались фанерными, – собственно, все кожзаменители той поры были такими, других еще не изобрели. В холодном салоне «Юнкерса» они хрустели, издавали малоприятные скрипучие звуки, какой-то птичий писк. В общем – музыка, рожденная где-то в Дрездене или в Дюссельдорфе…

Несмотря на противную скрипучесть материала, к курткам экипаж отнесся спокойнее, чем к нарядной форме летчиков, – все, кроме Интерны, натянули их на себя, похлопали друг друга по плечам. Интерне такая куртка не была положена, но девушка по этому поводу совсем не расстроилась, даже наоборот, – она стояла посреди салона и приветливо улыбалась. Вот светлая душа – Интерна.

– Товарищи, походите немного по самолету, обомните форму, – громким голосом попросил энкаведешный лейтенант.

Косяков понял, что тот работает в грозном ведомстве не по оперативной части, а по вещевому снабжению. Может быть, даже командует отделом пуговиц и крючков для шинельных воротников – в общем, начальник.

– Постарайтесь привыкнуть к форме, это важно – вот увидите потом…

Точно, начальник. И нотки в голосе у него звучат командные.

Косяков пошевелил плечами – куртка была тесновата, он помял пальцами материал, стреляющий холодными иголками, хотел было нажать плечами посильнее, но остановил себя: а вдруг в хваленом германском заменителе останется дырка? Это непорядок, в фатерлянде штурманы транспортных самолетов в дырявых куртках не ходят, у них все тип-топ, если где появляется щель, заштуковывают ее так, что ни один востроглазый специалист не обнаружит.

Серебряков щелкнул парой тумблеров на командирской панели – включил усиленный обогрев. От немецких курток исходил какой-то вязкий дремучий дух, проникал в тело до самого позвоночника, Косяков ощутил, как по коже ползут мурашки. То ли дело – наши летные куртки из овчины: приятно надеть на себя, приятно носить, в них даже спать можно и ночью накрываться ими вместо одеяла. Есть другие летные куртки, более модные, франтоватые, с верхом из блестящего шевро или козлины, они тоже удобные и приятные, дрянь, привезенная из фатерлянда, им и в подметки не годится.

С другой стороны, выхода нет, привыкать придется к тому, что привез на полуторке молодой энкаведешный лейтенант. Хоть и противно это, но ничего не поделаешь. К Косякову подошла Интерна, оправила на нем куртку и сказала несколько слов по-немецки.

Косяков вопросительно вздернул подбородок: мол, не понял. Интерна перевела сказанное на русский язык:

– Пилоты люфтваффе любят ходить в тесных куртках, это у них считается правилом хорошего тона.

– Честь и хвала им, но не более того, – Косяков качнул головой, – пусть только в воздухе нашим летчикам не попадаются.

 Продолжение следует

VN:F [1.9.16_1159]
Rating: 0 (from 0 votes)

Комментарии закрыты.