Два эпизода военного детства

0
VN:F [1.9.16_1159]
Rating: 0 (from 0 votes)

Михаил Петров


Представляем вниманию читателей фрагменты воспоминаний российского ученого, доктора физико-математических наук, профессора, дважды лауреата Государственной премии СССР Михаила Петровича Петрова.

Фастов. Июнь 1941 года. Мне 6 лет

 Взявшись за эти заметки, я понял, каким важным рубежом моей жизни стал июнь 1941 года. До этого времени мои воспоминания сливаются в однообразную череду ленинградских детских лет, лишенных каких-либо ярких событий. Помню только, что в семье я был окружен всеобщим обожанием. Семья состояла из дедушки – профессора института водного транспорта, бабушки – бывшей бестужевки, оставившей работу педагога в школе для умственно отсталых детей ради того, чтобы пестовать меня, очень молодой мамы – студентки института иностранных языков и папы – слушателя военно-морской академии. Единственным темным пятном моих довоенных лет был детский сад. К счастью, меня стали водить туда всего за полгода до войны. Насильно вырванный из атмосферы упомянутого обожания, я воспринял атмосферу детского сада как враждебную и агрессивную с его невкусной едой, суровыми воспитательницами (Петров, тебя опять вырвало!), унылыми и капризными детьми. Вспоминается, что у каждого ребенка там был персональный значок – цветочек (у девочек), фрукт или овощ (у мальчиков), вышитый на полотенцах, салфетках и халатиках. Мне досталась морковка, от чего на меня пахнуло недетским ощущением угнетающей пошлости. <…>

 Все эти смешные и печальные реалии моего довоенного детства были безвозвратно сметены летом 1941 года.

 В июне, за неделю до начала войны, мы с мамой отправились из Ленинграда на Украину в город Фастов. Это небольшой городок примерно в восьмидесяти километрах к юго-западу от Киева. Туда только что был назначен директором оборонного завода дядя Коля, брат моей мамы. Мы ехали в так называемом международном вагоне в двухместном купе. Тогда в состав скорых поездов входил, как правило, один такой вагон. Он был желтого цвета и потому резко выделялся среди остальных вагонов – зеленых или синих. Снаружи он был обшит деревянными планками (вот откуда, по-видимому, пошло название деревянных дощечек «вагонка»), выкрашенными желтым лаком. Эти вагоны в начале двадцатого века принадлежали Международному обществу спальных вагонов и вплоть до 50–60-х годов использовались на советских железных дорогах. В их купе одним лежачим местом служил широкий обитый тёмно-зелёным велюром диван, второе место представляло собой полку, установленную поперек купе над окном. Напротив дивана у окна было расположено глубокое кресло, узкая дверь рядом с ним вела в умывальню и душевую, общую с соседним купе. Там тоже была дверь в душевую, которая хитрой системой рычагов блокировалась, если душевая была занята. Это второе купе по планировке представляло собой зеркальное отражение первого.

 В поезде я погрузился в совершенно новый для меня мир. Меня, шестилетнего мальчика, впервые очутившегося в международном вагоне, увлекало все – от устройства душевых и туалетов, бронзовых бра на стенах и затейливых дверных ручек до внешности и манер проводников, седовласых джентльменов в белых перчатках, разносивших чай в стаканах с тяжелыми мельхиоровыми подстаканниками и пирожные. Они на мой теперешний взгляд выглядели как артисты тогдашнего МХАТа в роли дворецких или лакеев. Эти впечатления от поездки в международном вагоне остались в моей памяти в качестве последних воспоминаний довоенного благополучного детства. Лет через тридцать после этого путешествия я прочел книгу «Другие берега» Набокова, где он описывает такие же международные вагоны Норд-экспресса своего детства, в которых родители возили его в Биарриц. Помнится, меня очень взволновало это описание тем, что я разделяю с маленьким Володей Набоковым яркие детские воспоминания о международных спальных вагонах.

 Наш поезд, хоть и назывался скорым, шел не торопясь. Путь до Киева, где нас должен был встречать дядя Коля, занимал почти двое суток. В пути произошел запомнившийся мне эпизод. Я заметил, что мама подолгу простаивает в коридоре вагона с симпатичным дяденькой невысокого роста в красивой голубой шелковой рубашке и в белых брюках. Надо заметить, что мама в ту пору была очень привлекательной двадцатипятилетней женщиной. Мужчины постоянно обращали на нее внимание. Как-то я столкнулся в коридоре вагона с этим дяденькой нос к носу и вдруг узнал его. Я обомлел. Знакомый моей мамы дяденька в коридоре вагона был не кто иной, как летчик-испытатель Сергей Кожухаров из фильма «Истребители», на который недавно водил меня папа. Ослепший в результате аварии и вновь прозревший усилиями советских врачей Кожухаров в исполнении популярнейшего тогда киноартиста Марка Бернеса был кумиром всех советских мальчишек предвоенной поры. Утром перед прибытием в Киев я долго спал на своей верхней полке. А когда проснулся и свесил голову вниз, увидел, что Бернес и мама сидят на диване внизу и пьют чай. Мама сказала мне: «Миша, этого дядю зовут Марк Наумович. Он приглашает нас ехать с ним дальше, в Одессу на киносъемки. Как ты к этому относишься, хочешь на киносъемки?» «Нет, – сказал я, надувшись, – я хочу к дяде Коле в Фастов», – и после этих слов спрятался под одеялом.

 Дядя Коля встретил нас в Киеве на перроне. Он был со своим шофером. Они взяли наши вещи и на привокзальной площади погрузили их в темно-зеленую «эмку».

Помнится, Бернес на прощанье помахал нам рукой из окна вагона.

Летчик-испытатель Сергей Кожухаров из фильма «Истребители» в исполнении Марка Бернеса был кумиром всех советских мальчишек предвоенной поры

Дядя Коля со своей женой тетей Женей, с дочерями, моими двоюродными сестрами Лялей и Ирой, и ленинградской домработницей Нюрой жили в нескольких километрах от Фастова в большом деревянном доме, расположенном посреди обширного старого парка. Очевидно, до революции это было поместье или дача какого-то местного богача. В доме было бесчисленное количество комнат с большими окнами, кафельными печами по углам, дубовыми тяжелыми дверями с бронзовыми ручками. Многие комнаты казались необитаемыми, но окна были чисто вымыты, латунные шпингалеты надраены, дубовые полы натерты до блеска мастикой. Нам с мамой была выделена большая комната, дверь из которой вела на веранду с цветными стеклами. Быт был почти помещичий, в огромном доме с домработницей и кухаркой. Так в Фастове был устроен дядя Коля, молодой директор-выдвиженец, всего несколько лет назад закончивший Политехнический институт в Ленинграде. В семье глухо упоминалось, что его назначение было результатом репрессий, примененных против прежнего руководства завода. Тетя Женя говорила, что в Фастове дядя Коля – «царь и бог». Он практически не участвовал в нашей домашней патриархальной жизни. С раннего утра до позднего вечера, а иногда и до ночи, включая выходные, он был на работе. Очевидно, сказывалась предвоенная лихорадка.

 О начале войны мы узнали ночью 22 июня, когда проснулись от орудийного грохота. Утром выяснилось, что зенитки, расположенные где-то поблизости, вели огонь по немецким самолетам, летевшим бомбить Киев. С этого дня наша жизнь кардинально изменилась. Буквально через два-три дня проходящая поблизости дорога оказалась забитой подразделениями Красной армии, двигающимися к фронту. Некоторые части разместились в нашем парке. Тут же были установлены и зенитки, грохот которых сотрясал наш дом. На кухне и в столовой Нюра и местная кухарка кормили командиров. Взрослые были озабочены и подавлены. Я же впал в радостное возбуждение – кругом был красноармейцы, настоящие пулеметы и пушки, ранее виденные мной только в кино. Военные шоферы подхватывали меня подмышки, усаживали за руль на горячие сиденья грузовиков, давали подержаться за ручки пулемета Максим, точно такого же, как у Петьки из фильма «Чапаев». Но немецкие войска быстро наступали, поэтому дядя Коля решил немедля эвакуировать нашу большую семью вместе с семьями работников завода в тыл. Таким образом, после нескольких дней захватывающей, восхитительной жизни среди красноармейцев, пушек и пулеметов, я оказался в кузове заводского грузовика в июльскую украинскую жару среди наших узлов и чемоданов, с натужным воем ползущего в сторону Фастова, по пыльной ухабистой дороге между пшеничными полями.


На следующее утро недалеко от нас я увидел грузовичок-полуторку с громоздким зачехленным сооружением, установленным в кузове. Я точно знал, что это – полуторка. Будучи развитым мальчиком, я в свои шесть лет безошибочно различал три тогдашних основных советских грузовика – полуторку, трехтонку и пятитонку. Несколько красноармейцев подкладывали под колеса грузовичка какие-то деревянные чурбаки. Когда же сооружение в кузове расчехлили, у меня захватило дух. Это была настоящая зенитная установка, состоящая из четырех пулеметов Максим без щитков, установленных вплотную друг к другу на вращающейся турели. Гофрированные кожухи пулеметов тускло блестели на солнце, краска на них кое-где облупилась, виднелись какие-то вмятины. Ясно было, что установка уже побывала в боях. Я с упоением смотрел, как красноармейцы заливают воду в кожухи пулеметов, очевидно, готовя их к бою. Мама не могла оттащить меня от этой пулеметной установки, я мечтал, вожделел увидеть ее стрельбу. Ждать пришлось недолго. После полудня опять появились немецкие самолеты, на бреющем полете прочесывавшие наше поле. Поднялась паника, опять раздались какие-то пронзительные крики. Кругом засуетились взрослые и дети в поисках хоть какого-нибудь укрытия. В память навсегда, на всю жизнь врезалось нечто вроде видео – по пояс в несжатой пшенице мечется мама с растрепанными волосами в своем очень красивом крепдешиновом платье, голубом с огромными красными розами, как какая-то экзотическая птица из моих детских сказок. Она истерически выкрикивает мое имя: «Миша! Миша!». Я же, вцепившись в колесо полуторки, в восторге смотрю на пропыленных, закопченных военных дяденек в выгоревших гимнастерках, лихорадочно крутящих турель, ловя в концентрические кольца прицела пролетавшие прямо над грузовиком самолеты. Оглушительно гудят самолеты, пулеметы захлебываются ревом, разматываются пулеметные ленты, на вытоптанную вокруг грузовика пшеницу водопадом сыплются горячие гильзы, которые я, обжигаясь, хватаю горстями. Упоительное ощущение счастья от этого пулеметного рева, этих горячих гильз осталось в памяти навсегда. Мама, наконец, увидела меня, подбежала, схватила за руку и потащила к нашей стоянке.

Я лежал, придавленный мамой, и когда рев самолетов смолк, я снова услышал истошные крики и стоны. Это были раненые. Одна женщина кричала довольно долго уже после того, как самолеты улетели. Говорили, что были и убитые.
 Железнодорожный узел Фастов к этому времени подвергся сильной бомбежке, и к концу дня нас выгрузили под Белой Церковью прямо в поле у железнодорожной насыпи. Там уже собрался огромный табор беженцев. Семьи с множеством детей расположились прямо на смятой пшенице, среди узлов с пожитками, на одеялах и разных подстилках. В стороне от нашего лагеря, в Белой Церкви, поднимались клубы густого дыма, слышалась канонада бомбежки и ответный огонь зениток. Нам объявили, что посадка в эшелоны будет производиться прямо в поле, куда нас привезли, так как железнодорожный узел разрушен бомбежкой. Для меня, шестилетнего мальчика, началась следующая глава восхитительной жизни, так не похожей на мою прежнюю ленинградскую жизнь с уже упомянутыми мучительными днями в детскосадской старшей группе и нудными однообразными прогулками по надоевшему Таврическому саду. Все это теперь улетучилось и растворилось в небытие. Запомнилась наша первая ночь в поле под чудесным украинским июльским небом, полным невиданно крупных звезд. Однако очарованию и покою конец пришел уже на следующий день. Утром над нашим табором с ревом низко пронеслись самолеты с черно-желтыми крестами на крыльях. Я видел головы летчиков в очках и шлемах, разглядывающих нас из-под сдвинутых колпаков кабин. Хорошо помню чувство ужаса и какого-то восторга. Ведь это же настоящие немцы, фашисты, я вижу их не в кино, а наяву, в действительности! Самолеты улетели, возбуждение в нашем таборе спало. Кое-кто из взрослых говорил, что вряд ли немцы причинят мирным беженцам какой-то вред, ведь это же культурная нация, с которой мы только что имели вполне дружественные отношения. Однако, вскоре, кажется, уже к вечеру самолеты вновь прилетели. Они летели над полем немного в стороне от стоянки нашей семьи. Помню, я вскочил и хотел побежать и посмотреть на самолеты поближе, но что-то вдруг изменилось вокруг. Раздались пронзительные крики на фоне рева самолетов, а моя мама бросилась ко мне и буквально накрыла меня собой. Оказалось, что самолеты на этот раз открыли стрельбу по людям.

 Самолеты прогнали. Кажется, больше они не прилетали. А еще дня через два ночью на насыпь, идущую через поле, подали наш эшелон, и нас погрузили в зеленые пассажирские вагоны. На пересадке в Харькове мы расстались с семьей дяди Коли, отбывшей на Урал, куда из Фастова перемещался его завод. Мы же с мамой отправились в Ленинград, откуда через два месяца в спешке эвакуировались с моим детским садом в деревню близ городка Солигалич Костромской области. Мама была со мной, она по настоянию бабушки оформилась в детский сад нянечкой или уборщицей, чтобы не потерять меня в неразберихе войны. Нас везли по Тихвинской железной дороге, так как Октябрьская магистраль была уже перерезана немцами. Из первого же письма в Солигалич от бабушки, оставшейся вместе с дедушкой в Ленинграде, мы узнали, что через два дня после нашего отъезда, то есть буквально за хвостовым вагоном нашего эшелона, ленинградская блокада замкнулась. Делаю вывод, что мы покинули Ленинград пятого или шестого сентября 1941 года.

Саратов – Сталинград. Июль-август 1942 года. Мне 7 лет

 Зиму 1941/42 года, проведенную с мамой в эвакуированном детском саду в деревне под Солигаличем, я почти не помню. В памяти возникает только закопченная изба, трескучий мороз, мрак, тусклые коптилки, надоевшая пшенная каша. Помню, как детей, и меня в том числе, мыли в жаркой сводчатой пещере натопленной русской печи, кирпичный пол которой был застелен мокрой горячей соломой. Из блокадного Ленинграда к нам несколько раз приходили письма. Теперь может показаться странным, но почта в условиях войны и блокады работала исправно. Весной 1942 года мы получили письмо о том, что бабушку и дедушку вывезли по ладожскому льду и отправляют на Северный Кавказ в Кисловодск, куда эвакуировали несколько ленинградских вузов. Туда же перевезли и Институт инженеров водного транспорта, где преподавал дедушка. Позднее, в начале лета они написали нам из Кисловодска, что устроились хорошо, что там тепло, сытно и что они настаивают, чтобы мы с мамой перебирались к ним. Мама немедленно решила ехать в Кисловодск. Она списалась с папой, который после ускоренного выпуска морской академии служил на Балтфлоте, находясь то в Ленинграде, то в Кронштадте. Папа выслал маме аттестат как жене командира Красной армии, и мы стали быстро собираться в путь.

 Мама решила, следуя советам дедушки, пароходом по Волге проследовать до Астрахани, откуда можно было перебраться в Кисловодск. Из Костромы после пересадок в Горьком и в Куйбышеве мы неторопливо плыли на большом двухпалубном пароходе. Шел второй год войны. Когда-то роскошный, но теперь довольно обшарпанный и грязный пароход, в дореволюционном прошлом принадлежавший компании «Самолет» или «Кавказ и Меркурий», был переполнен сдвинутыми с насиженных мест возбужденными или подавленными людьми с их котомками и фанерными баулами. На пристанях толпы штурмовали пароход.

 На пересадках мама в своем цветастом крепдешиновом платье, наверное, том же, что и на пшеничном поле под Фастовом, решительно пробивалась сквозь толпу к военным комендантам, таща меня за руку. Она говорила комендантам: «Я жена командира Красной армии, вот его аттестат и мои документы. Это его сын Михаил. Мы следуем в Кисловодск к моим родителям, эвакуированным из блокадного Ленинграда. Вот их письма…». Надо сказать, что замученные, очумевшие коменданты неизменно выписывали нам проездные документы, и мы получали место в каютах переполненных пароходов. Последняя пересадка была в Саратове. Мы ожидали парохода вниз по Волге на Астрахань недели две или три. Прямо на пристани мама сняла угол у пожилой женщины, которую звали тетя Паша. Она жила в ветхом двухэтажном доме с деревянным верхом и кирпичным низом на одной из улиц, круто спускавшихся к Волге. <…>

Памятный знак труженикам тыла в годы войны 1941–1945 гг. Саратов

Наконец мы покинули Саратов, но так и не добрались до Астрахани. Когда наш пароход подошел к Сталинграду, город пылал от обстрелов и бомбежек. Как я теперь понимаю, мы приблизились к горящему городу в августе 1942 года. Разворачивалась знаменитая Сталинградская битва. Немцы почти вышли к Волге. Путь в Астрахань был закрыт. Нас выгрузили с парохода, и несколько дней мы провели на каком-то дебаркадере под грохот непрерывных бомбежек и обстрелов. Наконец нас посадили на пароход – плавучий госпиталь, переполненный ранеными, которых отправляли обратно вверх по Волге, в Саратов.

 Еще на дебаркадере перед посадкой мама почувствовала себя плохо. В плавучем госпитале выяснилось, что она заболела брюшным тифом. Из-за этого нас поместили в отдельной «опечатанной» каюте, несмотря на то что раненые красноармейцы на пароходе лежали не только в каютах, но и вповалку на палубе и в коридорах. Очевидно, опасность эпидемии и документы жены командира Красной армии подействовали. Наша каюта не была опечатанной в буквальном смысле. Помню, что к нам заходила медсестра с марлевой повязкой на лице. Она приносила нам какую-то еду и питье. Но мама ничего не ела и почти не пила. Она была в бреду.

 Наш пароход двигался вверх по Волге только в дневное время. Ночами он вставал на якоря вблизи пустынных берегов. Оказалось, что немцы с самолетов набросали в Волгу множество плавучих мин. На носу нашего парохода, когда он, шлепая колесами, тихо продвигался по реке, дежурили матросы с баграми и время от времени отталкивали мины в сторону, отводя их затем вдоль борта за корму. Мы шли до Саратова несколько суток, тогда как пассажирские пароходы проходили это расстояние в мирное время за сутки. По пути мы увидели однажды причаленный к пустынному берегу справа от нас изуродованный взрывом и пожаром большой пассажирский пароход. Говорили, что он наскочил на мину и что много людей там погибло. По прибытии в Саратов маму положили на носилки и унесли куда-то. При этом она пыталась что-то мне сказать, но слов я не разобрал. Она только с усилием протянула ко мне руку и погладила меня по щеке. Тут же подошел какой-то военный, отвел меня на паром, отправлявшийся на противоположный берег Волги, и посадил в кузов грузовика, а сам сел в кабину. В кузове на дощатых скамейках уже сидели несколько мальчишек. Меня в этот момент охватило незнакомое, странное и захватывающее чувство полного одиночества. Я впервые в жизни остался совершенно один. Рядом не было ни мамы, ни бабушки, ни дедушки. Были только чужие люди. Захотелось плакать, но я сдержался.

 Нас отвезли в приют для военных сирот и потерявшихся детей, расположенный на территории бывшей автономной республики немцев Поволжья, километрах в восьмидесяти к востоку от Волги. Смутно помню этот приют. В памяти возникает большое каменное здание с высокими обширными комнатами, очевидно, бывший помещичий дом, окруженный обширным запущенным парком. <…>

 Через две-три недели пребывания в приюте именно в качестве болельщика игры в «чхе» мне удалось войти в доверие компании из старших ребят, которым было по десять-двенадцать лет. От них я узнал волнующую секретную новость. Оказывается, трое или четверо из них решили бежать из приюта на фронт. Путь их должен был лежать через Саратов. Я сразу же попросил их взять меня с собой, потому что задумал добраться до Саратова и найти маму. До сих пор не понимаю, как я решился на это. Ведь дело это было очень рискованным. Мы могли заблудиться, потеряться, сгинуть во взбудораженной, взбаламученной прифронтовой области. В конце концов, я вполне мог бы и не найти маму. Но тогда у меня не было ни малейших сомнений в том, что я ее найду. Я был уверен, что мама где-то близко и ждет меня. <…>

 Я плохо запомнил наше путешествие. Вспоминаются только отдельные эпизоды. Помню, например, что я шел босиком. Мои сандалии то ли потерялись, то ли их украли. Но это меня не смущало. Вначале даже приятно было идти по степной дороге по щиколотку в мягкой бархатистой пыли. Я много ходил босиком в то лето, и ступни мои огрубели. Первые два или три дня все шло благополучно. В пути мы ели запасенные куски хлеба и пили воду из каких-то ручьев и даже канав. Ночевали в поле в скирдах сжатой пшеницы. Проходили через пустые брошенные немецкие деревни с заколоченными дверьми и окнами, откуда жителей тогда уже выселили. Заходили в русские деревни, где нас иногда подкармливали крестьяне молоком и свежим хлебом. Через несколько дней у меня сильно заболели ноги. Дело в том, что дорога постепенно изменилась, она превратилась в жесткий гравийный тракт. Я вскоре натоптал себе ступни так, что каждый шаг доставлял мне сильную боль. Я терпел, молчал, понимая, что жаловаться бесполезно. Боялся, что ребята меня бросят и впал в тихое отчаяние. Но, к счастью, в попавшейся нам по пути деревне какая-то женщина пожалела меня. Заметив мои мучения, она быстро приготовила отвар из сухих трав, намочила им тряпки и обмотала ими мне ступни. Мы заночевали у нее на сеновале, и утром мне стало лучше. Это был, кажется, последний день нашего похода. Я так и прошел его с тряпками на ногах, как в лаптях. Наконец, на исходе дня мы благополучно вышли к Волге, к пристани парома прямо напротив Саратова. В толкотне подвод нам удалось пробраться на его палубу, покрытую толстым слоем свежего лошадиного навоза. Паром причалил к пристани в Саратове, и я расстался со своими сообщниками по побегу. Они двинулись к железнодорожному вокзалу, чтобы на каком-нибудь военном эшелоне добраться до фронта. Я же решил отыскать тетю Пашу, у которой мы с мамой были на постое несколько недель назад. Я считал, что это была единственная возможность найти маму. Адреса тети Паши я не знал, но запомнил обшарпанный двухэтажный дом с кирпичным низом и деревянным верхом на одной из прибрежных улиц. Мне повезло. Помнится, я бродил по ведущим от Волги наверх улицам сравнительно недолго и вдруг увидел этот дом. Тетя Паша с трудом узнала меня, ведь я предстал перед ней немытый, лохматый, в рваной рубашке, с тряпками на исцарапанных ногах, облепленных лошадиным навозом. Она выслушала мою историю, поставила меня на кухне в таз с теплой водой, чтобы размок засохший на ногах навоз, осмотрела мою полуистлевшую рубашку на предмет вшей, вымыла меня с мылом, причитая по поводу моей худобы, и накормила. После этого я уснул мертвым сном на душистом тюфяке, набитом сеном и покрытом чистыми простынями.

 Не помню, сколько дней я прожил у тети Паши. Запомнилось только, как вечерами у нее собирались почаевничать такие же матери красноармейцев-фронтовиков, как и сама тетя Паша. Эти женщины представлялись мне старухами, теперь же я понимаю, что им было лет по 40–45, не больше. <…>

 И вдруг однажды в дверях тети Пашиной комнаты появилась мама – в каком-то застиранном выцветшем ситцевом платье, наголо обритая, худая, весом в сорок килограммов, как она потом говорила. Оказывается, тетя Паша все эти дни разыскивала ее по больницам и госпиталям и вот, наконец, нашла. Помню, как я бросился к маме, прижался к ее худому впалому животу, ощутил запах больницы, ее собственный неповторимый запах, который мне иногда снится до сих пор, и разрыдался. Вот так после моего побега из детского дома я нашел маму и избежал участи военных «потеряшек», многие из которых так и прожили свой век в безуспешных поисках потерянных или погибших родителей.

 Выяснилось, что дедушка и бабушка в Кисловодске осенью 1942 года оказались в оккупации. Мы оставались в Саратове у тети Паши до следующего лета, когда мама отвезла меня в уральский поселок Сысерть к дяде Коле. Там в сентябре 1943 года в возрасте восьми лет я пошел в школу. Туда же из Кисловодска после освобождения из оккупации приехала бабушка. В мае 1945 года мы с ней возвратились в Ленинград, где уже были дедушка и мама.

 Так закончилось мое военное детство. Началась другая жизнь. И я стал другой. Четырехлетняя военная эпопея превратила меня из бледного вялого заморыша в шустрого мальчишку, вруна, рассказчика выдуманных историй, известного во дворе игрока на деньги в «пристенок» и «чхе». К осени на уроках у Иды Григорьевны я разучил две сонатины Бетховена, усилиями специально приглашенного студента Изи – однокурсника мамы – зазубрил сотню английских слов, а также самостоятельно освоил несколько дворовых матерных выражений. Я был принят в третий класс 158-й мужской средней школы, шустро решал там задачки по арифметике и быстро запоминал стихи. У меня появилось заикание, зато мой туберкулез сам собой окончательно излечился. На память о нем в моем правом легком остались два известковых очага, до сих пор хорошо различимые на рентгеновских снимках.

VN:F [1.9.16_1159]
Rating: 0 (from 0 votes)

Комментарии закрыты.