Блошиный рынок

0
VN:F [1.9.16_1159]
Rating: +5 (from 5 votes)

«Русская мысль» предлагает вниманию читателей отрывок из книги Игоря Хайкина (предисловие автора)

***

Нет, это не автобиография. Конечно, похоже: поскольку все прошло через мою голову и написано моей рукой. Но это не про меня. Это про всех таких, как я. Как все мы.

Сюжет незамысловатый. Человек, уже немолодой и в целом состоявшийся. Немецкий доктор, хирург. Семья. И как бы все хорошо. Но что-то не так. А что? А вот что: он одинок, он лишен друзей, круга общения. Почему? Потому, что он – эмигрант, начавший как бы новую жизнь на новом месте. Старую он потерял. А в новой не вполне прижился. Хотя все эмигрантские передряги позади.

И вот он едет на какой-то профессиональный конгресс и попадает после конгресса на барахолку, на “блошиный рынок”. И там на него, как говорится, «нахлынули воспоминания». О его прошлых событиях и приключениях, веселых и не очень. И размышления – o том, что он нашел и что потерял. Это ведь всегда так: мы расплачиваемся потерями. Такова цена наших приобретений.

Нет, ну почему “ни о чем”? Вполне даже “о чем”. Здесь, конечно, мало того, что называется “экшн”. Но ведь это не детектив, не триллер. Это другой жанр. Это просто – о жизни. А жизнь – она вообще скучновата, как выясняется…

Рефлексия? Да, наверное. Но я не думаю, что рефлексия – это плохо. Надо уметь честно и безжалостно оглядываться на прошлое.

***

Дурацкая, особая, цепкая память услужливо подбежала к Дуброву с подносом, на котором грудой лежало барахло, которое он – вот только что – разглядывал и трогал. Что там было? Всякая всячина, ничего особенного: старые новогодние открытки, рыболовные крючки и блесны, кусачки – болторезы, с длинными рукоятками, пластинки – и совсем древние, патефонные, и нормальные, привычные, виниловые … Да, конечно же: советские медали, там еще лежал орден Александра Невского, редкий… Армейская фляжка, алюминиевая, помятая вся… Что еще? Штукатурный мастерок – кельма. В прирейнских землях его вместо привычного «келле» называют почему-то «труффель». Боксерская груша, он ее даже почти хотел купить, для Дуброва-маленького, повесить в подвале на растяжки. Еще? Целый прилавок часов, старые перьевые ручки. Железный перекидной календарь, с одной только датой: 22 декабря и двумя флагами – двух Германий – друг другу навстречу, над Бранденбургскими воротами. Как этот календарь не переворачивай – 22 декабря, и больше ничего. Идиотский сувенир. Ну, да: в 1989 заново открыли отреставрированные ворота, этот день, самый короткий в году – неофициальный символ объединения Германии. Объединились… Тапочки были еще какие-то, домашние, кожаные, ношенные. Всякая дрянь…

«Дрянь» начала лезть Дуброву в голову неостановимо: в Европе, в центре Берлина, на берегу другой реки, в другом уже веке, мотая действие туда-сюда, как в фильме режиссера-авангардиста, разрозненными эпизодами: на два года, на пять, на тридцать, на двадцать лет назад, и опять в позавчера. Пошло кино. Вот уж, воистину: «кино и немцы».

Дубров бросил окурок в Spree, щелчком. Нагнулся, сгреб с земли щебенку, несколько камешков, чуть подержал их на ладони и зашвырнул в воду. Посмотрел с секунду на разбежавшиеся круги и медленно пошел в сторону Alexanderplatz.

All that jazz

Майнц исцелил его. Он перестал болеть. Болезнь начала отступать, перешагнув кризис. Пока болезнь зрела, он еще мучился, пытался преодолеть и перебороть, и подбирал способы лечения. Потом, будучи все-таки врачом, понял, что болезнь либо наберет силу – и тогда будет нужно лечиться по-настоящему, либо она изживет себя и пройдет сама, и лечить будет нечего. Прошло само, стихло. Кое-где покалывало, но уже совсем терпимо. А в Висбадене болезнь еще лютовала. Она здесь-то, собственно, и началась.

Ездить приходилось по-прежнему много. Он еще с вечера выбирал себе попутчика, из тех своих, прежних, которые были, да сплыли, а утром, в сумерках, открывал правую дверь и говорил: «ну, садись». И всю дорогу до работы разговаривал: рассказывал, спрашивал и выслушивал ответные рассказы.

Он серьезным усилием воли прекратил эти виртуальные беседы, стал ездить один. Накупил дисков, весь этот джаз, много лет назад оставленный неизвестно кому. Не исключено, что сгруженный в помойку. Как и книги, которых было много, пожалуй, даже слишком. Накупил себе всякой музыки: как-то быстро и даже больше, чем когда-то имел. Но купил как-то неправильно, скучно купил, потому что не искал и не выискивал. Потому и не радовался.

До отъезда тогда оставалось всего-ничего. Что-то удалось продать. Остальное Дубров раздавал и раздаривал. При его извечной и всем известной щедрости он никогда бы не подарил пластинку Гленна Миллера просто так. Он подарил бы штаны, а пластинку вряд ли. Даже дяде Боре зажал диск с чешским кларнетистом. А дядя Боря просил всерьез. Теперь Дуброву было отчаянно стыдно, да что с того? Теперь и дяди больше нет.

Книги грудой лежали в спальне, связанные пачками. Отдельной пачкой лежали пластинки. Книжную груду обходили бочком. Пришел проститься Лезин, забрел в спальню и перебирал пластинки. Уж он-то понимал, что к чему.
– Забери, Гена. Хоть с толком пристрою, – сказал Дубров.
– Да нет. Рука не поднимается, – сказал Лезин, – а потом, сам посуди – куда мне весь этот джаз?

Лезин развелся с женой, разменяв квартиру, и жил теперь в однокомнатной «хрущевке» со всей своей аппаратурой. Где у него что помещалось – один бог ведал…

Поначалу было не до болезней вообще. Нужно было устраиваться на этом лунном грунте. Когда подпустили – начал работать и ошалел от этой работы на много лет. Неподалеку от швейцарской границы он бился со своей карьерой, или за нее, и было еще сносно. Хотя, под конец стало что-то вибрировать. В Висбадене отпустило пружину, отпустило и начало накрывать чем-то другим. Он не затосковал, нет. Дубров и сам не понял поначалу, что это и есть тот самый душевный (или духовный?) вакуум, втягивающий в себя, даже не пустота, а именно – вакуум, который заполняется каждым по-разному. Выпивкой, бабами, собиранием марок, футболом, кулинарными опытами или просто тупым сном. Он нашел на мостовой какую-то побрякушку из серебра: разомкнутый круг, диск, разъятый, расщепленный кусачками внизу. Вид амулета поразил Дуброва своим подходящим, соответствующим видом. Несколько недель Дубров таскал серебряшку на связке ключей, а потом снял. Чтобы не искушала и не нервировала.

«Ну?» – спросил он у своего портрета, стоявшего в шкафу, на полке. Он был сделан Мироненкой в технике «арт-гласс», которой Вовка на короткое время увлекся. Это была копия того самого, очень дорогого Дуброву портрета – акварельного, на обычном листе бумаги, без рамки, много лет провисевшего на кнопке – над дубровским столом. Мироненко нарисовал Дуброва на фоне стены, с окурком в углу рта, контуры ушей исчезали в стене. Портрет потерялся при отъезде. Мироненко изготовил копию из стекла и привез в подарок. Конечно, и техника оказалась другой, да и времени прошло прилично. «Мастерство осталось, а чувства – слегка повыветрились», – сказал Дубров, но подарок принял с благодарностью, любовно приладил в шкафу, на полочке: Мироненко позабыл сделать дырку, и картина могла теперь только стоять или лежать, как тарелка. А то бы висела, как и прежде, над дубровским столом. «Так что? – спросил он у портрета, – что, брат, делать будем?» Портрет, сделанный из стекла, пропустил вопрос насквозь. Больше спрашивать было не у кого.

Выпивка не подходила, пить было некогда, надо было работать. Да и не с кем было пить. К бабам и маркам не тянуло. Смотреть футбол Дубров не любил, а играть не умел. Вообще, со спортом было сложно. Локти болели уже привычно. Кисти рук стали болеть тоже, по-настоящему, к концу недели Дуброву было трудно с утра застегнуть пуговки на рубашке. Наработался ручками, насверлился, накусался… позвоночная хирургия, дело жизни, mon amour. Прогулки по городу с семьей по выходным заканчивались каким-нибудь рестораном, потом однотипно тянуло под ребром, и жгло под ложечкой. Не подходило все это, не заполняло.

Дубров иногда уходил гулять один, заезжал на гору Neroberg, названную римскими «захватчиками» в честь своего императора, принсепса – Нерона, выходил на самый верх, стоял у парапета, курил и смотрел вниз. За спиной начиналась тропка в лес. Она называлась “Philosophenweg” – философский путь или тропа философов – и вела к той самой пещере Leichtweiß-а, легендарного разбойника, местного Робина Гуда, орудовавшего в этих лесах. Эти книжки шли в России начала прошлого века нарасхват. «Чем заканчивается любая высокая философия? – думал Дубров, – ясно, чем: разбоем!».

Он смотрел и всматривался в Висбаден с высоты. Это был не Штутгарт, провинциальный богатей, почти родной его младшему, который там вырос, и маленькому, который там родился. Это был город, ставший курортом еще при римлянах, которые практично пользовались уже нагретой водой, бьющей из-под земли: непрерывно и неограниченно. Нигде – ни в том же богатом и скупердяйском Штутгарте, ни в «имперском» Мюнхене, где деньги давно потеряли цену, ни в пропахшем «джойнтом» и никогда не спящем Берлине, ни в Гамбурге, где даже местные жители без особой необходимости не приближаются к портовым районам – не видел Дубров такого количества праздно шатающихся людей, расслабленных, местных, не туристов.

Под виноградниками – полукругами в несколько рядов – стояли виллы. Толстые кирпичные заборы, чугунные решетки плотной вязки и занавески из плюща делали их снизу почти невидимыми. Сверху они были видны, хотя так же трудно было судить об их обитаемости.

А раньше? Раньше в них жили, не скрываясь: подъезжали и отъезжали экипажи с мужчинами в цилиндрах, женщинами в кисее, детьми в соломенных шляпках. Кони, похрапывая, били копытами по булыжнику. Из распахнутых дверей доносились голоса прислуги и звуки рояля или виолончели. И везде звучала русская речь, пересыпанная французскими словечками. Если Баден-Баден поднялся на русских интеллектуалах-писателях да музыкантах, то Висбаден расцвел на русских прохиндеях с шальными деньгами. Они рвались в казино, прихватывая своих дам прицепом, «на воды». Мужчины играли: не мелочно, с размахом, по-«рюсски». Дамы скучали, мучились мигренями. Иногда развлекались: танцами, игрой на фортепиано, адюльтером.

И выстроился город, похожий и на Париж, и на Брюссель, и на Лондон, только не на германский город с привычным колодцем и собором на центральной, рыночной площади. Не видны в нем следы былых пожаров с последующей хаотической застройкой. Все по линеечке: бульвары, платаны, доходные дома, виллы… Федор Михайлович Достоевский, русский литератор, проигрался здесь как-то, что называется, до кальсон, вчистую…

Последняя война не тронула Висбаден совершенно. Бомбы союзной авиации пролетели мимо. Их свалили рядом: во Франкфурте – на жилые кварталы, а главное – на аэродром и на Farbenindustrie – химический концерн, делавший для войны всевозможную химию, ну, и краски тоже, в Rüsselsheim-е – на завод Адама Опеля, и в Майнце – просто так, для острастки.

Потом по этим виллам на виноградниках американцы расселили под серьезной охраной серьезных «наци» и жали с них, выжимали не военные секреты – война-то закончилась! – а места захоронений уворованной живописи и скульптуры да еще номера счетов в банках Цюриха и Женевы. Тем, к кому память не вернулась, выдали по билету в один конец – в Нюрнберг. А тем, у кого прошла забывчивость на названия и цифры, нашлись другие адреса. И виллы опустели. Потом нашли себе других хозяев и жильцов. Или пустовали, дожидались.

Дубров недолго прожил в Висбадене. Из него к месту работы вела одна-единственная дорога, через единственный мост, с вечными пробками и камерами. Галерея фотографий Дуброва за рулем множилась, и сами фото стоили недешево. Вдобавок, сперли из машины навигатор, разбив стекло, на углу многоэтажного дома, средь бела дня. Дубров разозлился, в чашу капнула последняя капля и переполнила.

Он позвонил в полицию и попросил прислать кого-нибудь на место преступления. Мол, следы и отпечатки… Полицейский добродушно рассмеялся и сказал, чтобы господин не валял дурака и ехал в участок сам. Дубров буркнул, что он не против, но стекла сыплются в морду и ехать не дают. Тогда полицейский сказал, чтобы господин ехал потихоньку, не превышая скорости. А то, мол, у нас в городе камеры повсюду.

Он объяснил полицейскому в участке, что не надеется на поимку вора, а что до навигатора – жаль, но да и бог с ним. Какой-нибудь ханыга уже давно снес его на вокзал и двинул за один “speed ball”. А ему, Дуброву, надобен только лишь протокол, чтобы страховка возместила убытки по ремонту, оплатила новое стекло, хоть и не лобовое, но тоже недешевое. Полицейский вместо того, чтобы просто сесть и написать, начал задавать Дуброву какие-то странные вопросы. Например: что он делает в Германии, как он здесь оказался вообще, кем работает и сколько (ну, так, приблизительно) зарабатывает?

Дубров терпел совсем недолго, с минуту, а потом сказал, чтобы парень побыстрее написал бумагу – и делу конец! Офицер обидчиво попросил его не подгонять. Дубров сказал в ответ, что поскольку полиция оплачивается налоговыми деньгами напрямую, без захода в бюджет страны, он имеет полное право на защиту своих гражданских интересов вообще, и, в частности – тоже, и прямо сейчас: хотя бы на прямые полицейские дивиденды со своих выплаченных денег, коих выплатил уже до хера, и продолжает. И на всякий случай перевел и без того по-немецки звучащее «до хера» на настоящий немецкий. И добавил совсем уже непримиримо: сядьте и пишите! Полицейский, похоже, струсил: быстро сел и быстро написал, вышел на крыльцо проводить и приложил ладонь к козырьку. Дубров, с протоколом, прибыл домой просветленный, сказал: все, хватит жить на курорте, перебираемся в Майнц, на левый берег!

И тут опять прилетели Мироненки, внезапно и на коротко, под Новый год: от той годичной визы с лета оставались еще полгода. Готовился переезд, уже который по счету, но, похоже, не драматичный, легкий. Тем не менее заниматься гостями и развлекать их было некогда. Да и отпуск в этом году уже иссяк. Дубров купил в русском турбюро новогоднюю «путевку» в Париж, на четыре дня – и подарил Мироненкам «Новый год в Париже», взамен вытребовав с Вовки участие и помощь в перетаскивании скарба.

– Я, конечно, могу нанять бригаду. Здесь полно всяких фирм, и не очень дорого, – сказал Дубров, – но мне хочется сделать это с тобой. Аж зудится, так хочется: как в молодости.
– Ну, давай, – как-то без большой радости сказал Мироненко.
– Да не бойся, не надорвешься! – подбодрил Дубров, – у нас и вещей-то: с гулькин хрен.

Вещей и в самом деле было немного. Сомнительные по качеству Дубров безжалостно свозил на свалку: хватит уже таскать за собой старье с места на место! Понадобится – купим что-нибудь, новое. Чтобы было, что выбросить в следующий раз.

Мироненко говорил, глядя перед собой:
– Знаешь, если бы мне кто-нибудь двадцать лет назад рассказал про сегодняшний день: ну, мол, я выезжаю из Висбадена во Франкфурт, на вокзал, ночью, меня Дубров туда увозит. Оттуда автобус увезет меня в Париж, я там буду встречать Новый год – в Париже. То есть, если бы я двадцать лет назад услышал такой рассказ, я бы подумал: или я сам сошел с ума, или мне какой-то сумасшедший все это рассказывает.

– Ничего особенного, – сказал Дубров, прячась под козырек (во Франкфурте тридцатого декабря вовсю лил дождь), – еще и не такие приключения случаются. «Есть многое на свете, друг Горацио…». Кстати, вот и автобус. Все, вам пора! Happy new year! – прокричал он на прощанье, – «что и не снилось вашим мудрецам». С ума сошли? – да, все сошли с ума, это уж без вопросов, – бормотал он, бредя под проливным дождем к машине и перепрыгивая лужи.

Дубров позвонил Мироненкам в Париж, поздравить с Новым годом. Мироненко ответил не сразу и почему-то шепотом.
– Ты что шепчешь? Спит кто-то?
– Нет, мы в Лувре!
– Ну, и что? Там что – тихий час? Красиво в Париже? Башня светится?
– Светится.
– Ну, и хорошо. С Новым годом!

В ночь со второго на третье января пошел снег. Все стало белым, хоть как-то новогодним, привычным, пусть и совсем ненадолго.
– Понравилось? – спросила Дуброва, – русский сервис был в Париже не очень навязчив? Оголодали, поди?
– Да ничего, – ответила Лена, – главное, что знакомство состоялось. Теперь мы могли бы уже и сами.
– Какие ваши годы? – сказал Дубров, вернувшийся из Майнца. Он уже четвертый день мотался туда на машине, перевозил коробки по вечерам, всякую малогабаритную мелочь, в висбаденской квартире не осталось уже почти ничего.

Дубров-младший подогнал взятый напрокат фургон.
– Давай-ка, Вовочка, вспомним молодость! – подзадоривал Дубров, – еще всего-то ничего: холодильник да стиральная машина, легонькая, килограммов сто двадцать. Навались!
А Мироненке не хотелось никакого «навались», и это было видно.

– Ну, извини, – сказал Дубров, – отдыхай, – и поехал в Висбаден последний раз, за остатками. Фургон (на летней? нет, черт возьми, – на зимней резине!) не смог въехать на обледеневшую горку никак: ни передом, ни задом, снег был в этих местах в диковинку, выпадал не каждый год. По пути к их многоэтажке Дубров-младший кивнул на автобус, буксовавший на пригорке, в конце концов высадивший пассажиров: это, папа, нас с тобой тоже ожидает, прямо сейчас, – и оказался прав.

Они оставили фургон внизу, стояли у крыльца, курили и раздумывали, как потащат телевизор вдвоем, на руках, сто метров вниз, скользя. С балкона второго этажа выглянул сосед-турок и крикнул:
– Эй, вы! Хотите, я одолжу вам санки?

Дубров-младший катил телевизор на детских саночках, притормаживая, и сотрясался от смеха, перешедшего уже в истерику.
– Да ты что, в самом деле? – спросил Дубров.
– Ты, папа-рыцарь! – согнулся младший, заходясь от смеха.
Дубров оглядел себя со стороны и начал смеяться тоже: одной рукой он вел в поводу велосипед, держа в другой – швабру. На плечо, как плащ, был наброшен коврик из прихожей. Под мышкой Дубров держал кастрюлю, напоминавшую шлем.
– Да, сынок, – сказал Дубров, просмеявшись, уже очень серьезно, – этого не изжить. Босятство – в крови.

На прощанье Мироненко оставил денег.
– Зачем? – спросил Дубров.
– Купите стол. Большой.
– Зачем? – переспросил Дубров и насупился, – кто у нас сядет за большой стол? Да и деньги мне без надобности, я теперь хорошо зарабатываю. Свершилось. Наконец-то…
Мироненко обиженно засопел.
– Я от души.
– Ладно, от души – так от души, – сказал Дубров и сгреб бумажки, – Вот грузчик из тебя, Вовка, оказался жиденький. Как из говна пуля. Вот это жаль.

Переселение в Майнц начало исцелять. Майнц был очень старым, именно хаотично застроенным, горевшим не раз и выгоравшим дотла, вымиравшим от чумы, неудобным и некрасивым. Но до работы стало ближе, мост исчез из жизни Дуброва, кончились вспышки «блитцера» и дурацкие фотографии с принужденным выражением лица. Дубров полюбил набережную Рейна, просто сидел там и смотрел на воду, которая текла, протекала и не повторялась. Именно, что ни капли! Жена спрашивала, что он там делает.
– Сижу, покуриваю, – отвечал Дубров, – бросаю окурки в речку.
– Зачем? – спросила жена.
– Думаю, что доплывут до Роттердама, – говорил Дубров и улыбался.

Гости побывали в Майнце следующим летом, дважды: Осиповы, разбередившие Дуброву душу, и Мироненки, еще раз завернувшие в летний отпуск, севшие в этот раз с хозяевами за большой стол.
– О! Братка приехал! – воскликнул Дубров в аэропорту, – и года не прошло!
– Ничего, что мы – как бы, это – зачастили? – спросил Мироненко.
– Хрена ли спрашивать, если знаешь ответ? – сказал Дубров и полез обниматься.
– Ничего, Вовочка! – ободряюще сказала Дуброва и кивнула в сторону мужа, – он рад. Ну, значит, и мы все тоже.

– А вы обжились. Но чего-то у вас в обстановочке все же не хватает, – сказал Мироненко, прошедшись по дому по возвращении из Тосканы.
– Детского плача и пеленок, – сказала Дуброва, – нам уже можно было бы и внуками заняться. Маленький-то подрос, уже не маленький. Нам теперь не хватает смысла, другого. Да? – и посмотрела на Дуброва. Тот молча пожал плечами.

Мироненко купил Дубровым плетеные стулья со столом – на веранду, заставил съездить в магазин и забрать присмотренную мебель. Они с Дубровым-младшим полдня пытались скрутить стулья сами, вместе и по очереди, устали, разругались и бросили. Дубров приехал с работы уставший и злой, увидел мастеров и их незавершенный труд, ухмыльнулся и для начала поел. Полежал с полчаса, поднялся, кряхтя и охая, подтащил разрозненные части, разложил и начал скручивать, не спеша.
– Садитесь, господа! – сказал он через час.
– Ну, ты даешь! – удивился Мироненко.
– Я даю? – сказал Дубров. – Ничего я не даю. Это вертебрология, чистой воды, всего-то… Ничего сложного, крути себе гаечки в неудобных местах.

Они сидели в собранных креслах на веранде, разговаривали. На столе красовался ополовиненный не дешевый – синий – “Johnnie Walker”, оставшийся от Осипова, как раз настал случай и нашелся повод с ним расправиться. Беседа не ладилась: Мироненко беспрестанно звонил кому-то из коллег, что-то напряженно расспрашивал. Он уже пару лет как заведовал тем самым, семеновским, отделением.
– Ты что, больных тяжелых оставил?
– Нет, здоровых. Здоровых, но тяжелых. Там – только исчезни на пару недель – сразу начинаются какие-нибудь дрязги и козни. По большей части финансовые, – недовольно пробормотал Мироненко, посмотрел наверх и по сторонам, – Зачем тебе такой дом?
– Какой-такой?
– Большой.
– Как зачем? Для простора. У меня впервые появился собственный угол, «кабинет». У меня, знаешь, когда я с бабкой жил, был один кабинет – летний, на балконе, я там столик откидной на цепях подвесил, а сидел на табуретке. И зимний тоже был: унитаз вместо стула и стиральная машина вместо стола. Мне жена как-то, на первом году замужества, седло к унитазу подарила, с запиской: «желаю новых творческих успехов на этом поприще». Ладно, я что-то расслабился и отвлекся. Завтра еще денек, провожу вас, напрягусь душевно и послезавтра пойду работать.
– Хочется? – спросил Мироненко и прищурился.
– Нет.
– Не нравится работа?
– Нет. А тебе твоя нравится? – Мироненко неопределенно пожал плечами, – Мне теперь не до удовольствий, – продолжил Дубров, – страсти улеглись, желания удовлетворились. Надо зарабатывать деньги: тупо, и – желательно – побольше.
– Тебе должно быть здесь тоскливо, – вдруг сказал Мироненко, – ты здесь совсем один. Друзей у тебя нет. У тебя толком даже и знакомых нет.
– Зачем мне? Я не один. У меня есть жена – не первая, конечно, но уж точно – последняя любовь. И два сынка, один другого хлеще. А то, что я бьюсь здесь один: так ведь и один в поле воин. Тем более, я сам так решил. Это другой вопрос: хотел ли я так? Но так уж вышло. На все есть цена. Значит, была такая цена. Ты наливай, Вовка! Самое трудное – это научиться встречаться без радости и расставаться без печали. Я уже почти научился. Наливай!

Младший Дубров увез Мироненок в аэропорт, вернулся и застал Дуброва сидящим в кресле на веранде. Он не поехал провожать, попрощался дома. Он не любил провожать.
– Папа, ты как?
– Хорошо. Все хорошо. А Мироненку ты, сынок, больше не увидишь.
– Это почему? – удивился младший, выросший при Мироненко и уверенный, что дядя Вова у папы навсегда. Он уже давно называл его просто Вова, без «дядя». Дубров-маленький, будучи «европейцем», вообще относился к Мироненке без должного почтения, полагающегося взрослому.
– Да так, не увидишь – и все. Я так чувствую. Он расплатился, отдал долги и уехал. Всех его долгов, считая цифрами, было – тысяча евро: стол да эти кресла. Была еще картина с человеком, уши которого сливаются со стеной, но она… да, она цены не имела и, к тому же, потерялась. А на остальное, получается, была цена. Как и на все вообще, кроме любви, дружбы и еще всяких чувств. Так что – еще хорошо. Вот у Осипова цена оказалась в две бутылки пойла и в тысячу долларов, которую он зажулил. То есть, в минус тысячу. Я трезвый! – не оставляющим сомнений тоном сказал Дубров младшему, который невольно приблизился и как бы – принюхался.

Дубров вдруг подумал, что, покалеченный, он, сам того не желая, взял и покалечил – вот этим своим отношением ко всему – своих близких. А им-то зачем? И за что? А, ладно!
– Короче, я вам скажу: отель наш закрывается. Никаких гостей, кроме транзитных. И – максимум – на день, не дольше. А то, понимаешь, одним море не нравится, другим еды не хватает! – сказал Дубров ни с того, ни с сего, неизвестно кому и пошел к себе наверх, в «кабинет».

Болезнь утихла. Все кончилось покупкой бас-гитары. Дубров снес ее вместе с усилителем в подвал и – начал. Сначала вспоминал кварты-квинты, потом зарядил в проигрыватель один диск, потом другой, потом перенес в подвал весь этот джаз и начал потихоньку «подыгрывать». Дубров-младший писал дипломную работу у себя на чердаке, на третьем этаже, высовывался на лестницу и кричал вниз: «Да закрой же ты двери, папа!». Дубров-маленький пару раз спустился на звуки в подвал, удивленно глянул, хмыкнул и стал чуть чаще присаживаться к своему пианино. Жена Дуброва не испытывала никакой ревности. За долгие годы она привыкала и постепенно привыкла. Ей тоже стал нравиться all that jazz.

VN:F [1.9.16_1159]
Rating: +5 (from 5 votes)

Комментарии закрыты.