Своеобразие стран Балтии связано с историей, гудящей мощью рыцарских орденов, особым хуторским укладом жизни и необыкновенным уютом маленьких городов
Александр Балтин
Бродить по улочкам Таллина, словно стремясь расшифровать таинственный код города; зайти в церковь Олевисте, когда нет службы, и, сидя на скамье, постигать мощные вибрации старой веры.
Прибалтийская культура богата: начиная от быта, аккуратно налаженного в городах и сдержано спокойного в сельской местности, и поднимаясь к словесным пластам, где эпические полотна, живописующие различные формы жизни, сочетаются с древним, мистическим рокотом «Калевалы», с поэзией, чья высота отмечена такими именами, как Майронис и Крейцвальд, а лиризм Койдулы сквозит пронзительными нотами, и патриотические мотивы завораживают подлинностью, когда не жертвенностью.
Слушать орган в Домском соборе Риги: звучащий так, будто соприкасаешься с небесной бездной.
Конкретика Вильнюса роскошна: как и тени былого – словно рыцарь проедет, цокают копыта коня по брусчатке…
Великолепие Прибалтики бесконечно – как и лучевая сила ее обаяния.
Лидия Койдула
(1843–1886)

Она, как утренняя заря. Или звезда. Лучи от ее поэзии пронизывают ткань эстонской жизни, многие песни на ее стихи воспринимаются народными.
***
Одно среди земных тревог
Мне счастье жизни вверил бог:
Где легкий шаг ни ступит мой,
Там красота идет со мной.
Там распри молкнут, и вражда
Не смеет заглянуть туда,
И, алым заревом горя,
Там слезы ночи пьет заря.
(Перевод Н. Лайдинен)
Заря важна: свет важен, и, творившая красоту Лидия Койдула, сознавая это, не могла снизить уровень доверенной ей высоты.
Нежным шелком обвивает сознание «Колыбельная»:
Солнце, вниз катясь, сказало:
«Хватит знать!»
И, закрыв глаза устало,
Завалилось спать.
Баю-баю, мальчик мой,
Спи, сынок,
Голубок, –
За ночь вырастешь большой.
Липа листьями играет:
«Не игра!
Если солнце не сияет,
Спать и мне пора».
Баю-баю, мальчик мой,
Спи, сынок,
Голубок, –
За ночь вырастешь большой.
(Перевод Н. Лайдинен)
Жизнь, конечно, не игра, все слишком всерьез: мало прожившая Койдула, с детства вовлеченная в литературную работу, знала это.
Дочь журналиста и просветителя Й. Яннсена, она помогала ему в издании газеты, делала переводы, для печати адаптировала ряд произведений, а первые свои стихи писала на немецком.
Патриотические взгляды формировались благодаря встречам со многими общественными деятелями – набиравшее силу народное самосознание!
Койдула оставила блестящие образцы патриотической поэзии. Любовная лирика, впрочем, сильнее действовала на сограждан:
Будь счастлив за двоих хоть ты, любимый,
Пусть будет счастлив кто-нибудь из нас.
А я не плачу… Улыбаясь, мимо
Я прохожу, не опуская глаз.
Ты не увидишь слез моих. Что слезы, –
Мне только бы сдержать невольный стон.
Он очень тонок, слабый стебель розы,
Он весь в шипах, но не согнется он.
(Перевод Н. Лайдинен)
Грустно и тонко разносились ее песни, вилось серебро строк. Смешивала порой – метафизику, историю, современность:
Вспоминая дальний подвиг,
Я стою, Калевипоэг*,
Над могилою твоей.
Думы грозные роятся,
Как на небе громоздятся
Тучи, полные дождей.
(Перевод Н. Лайдинен)
Яркость звезды не меркнет.
Чрезвычайно важная для своего народа, Койдула прозвучала и на других языках. На русском достаточно переводов, свидетельствующих в пользу ее значительного дара.
*В эстонской мифологии богатырь-великан.
Юргис Балтрушайтис
(1873–1944)

Совершенной огранки стихи, рассматривающие мир через призму символического восприятия:
Дрогнул и грянул безбрежно,
Землю сзывая на вече,
Колокол силы живой, –
Будут от вести мятежной
Сталью невольничьи плечи,
Скованный дух – тетивой!
Была и резкость молний, и упругая сила в поэзии Юргиса Балтрушайтиса, эстета, дипломата, символиста.
И сгущение красок, их фиолетовое своеобразие раскрывалось волшебными цветами, представляющими поля, возделанные им. И была тоска по тайне звездной…
Вся мысль моя – тоска по тайне звездной…
Вся жизнь моя – стояние над бездной…
Одна загадка – гром и тишина,
И сонная беспечность и тревога,
И малый злак, и в синих высях Бога
Ночных светил живые письмена…
Живые письмена светил переливались сокровенными знаками, понятными немногим, но то, что светила живые, говорило о необыкновенной чуткости поэта, прикасавшегося к гармонии своим сердцем, наиболее таинственной частью собственного человеческого вещества. И собственная малость подавалась поэтически, как волновая сила радуги, какую не постичь. И кружение стиха пело, переливалось огнями, жило необыкновенно:
Лишь высь и глубь!.. Лишь даль кругом… Напрасно
Дерзаю взглядом, в полдень, в час безгласный,
Хотя б на миг измерить круг земной
И все пыланье неба надо мной…
И все это пыланье обрушивалось в чаши человеческого бытия словно разгаданная поэтом тайна счастья, переданная другим, готовым к восприятию.
Балтрушайтис творил крупными сгустками слов, и ответствовали ему, казалось, небеса благосклонно.
Антон Таммсааре
(1878–1940)
Антон Таммсааре происходил из крестьянской семьи, родился и вырос на хуторе, на севере Эстонии.
Неторопливой размеренности жизни соответствуют скупые эмоции: национальный характер прописывается А. Х. Таммсааре впечатляюще с первого романа: «Хозяин усадьбы Кырбоя»…
Краски скупы, но и величественны: серовато-стальные закаты, сельская жизнь не подразумевает яркости. Ее следует искать в душе, точно вспыхивающей от возможностей слова.
…Виллу, сын хозяина усадьбы, возвращается, отсидев год в тюрьме за случайное убийство: на него полезли с ножом, и он, отмахнувшись дубиной, убил обидчика. Так закручивается сюжет романа, пронизанного своеобразной метафизикой и жизни, и национального колорита.
Название хутора писатель впоследствии сделал своим псевдонимом.
Религиозное воспитание причудливо переплеталось с музыкальным: мать обладала хорошим голосом; отец купил сыну скрипку, поскольку у того обнаружились способности.
Приходскую школу, в которой учился Тамсааре, возглавлял поэт и переводчик Якоб Тамм; подаренная мальчику книга стихов стала откровением: огонь сочинительства разгорался в недрах души.
В Тарту, где Тамсааре продолжает учебу в частной гимназии, начинается его литературная деятельность, постепенно ведущая к вершине «Правды и справедливости» – пенталогии, в какую Тамсааре вложил все, максимально, предлагая людям вариант тотального романа.
Крестьянская эпопея, за образец которой взята «Война и мир»; густая плоть жизни, зерна надежд, прорастающие худой реальностью…
Веселого мало в сочинениях Тамсааре: как мало его в человеческом бытовании. Счастье в браке? В жизни среднего класса?
Таллин показан с разных ракурсов, разнообразно, насыщенно…
Тамсааре больше, чем кто-либо из эстонских писателей, подходит под понятие «народный».
Саломея Нерис
(1904–1945)
Голос, идущий из глубины чувства, голос, словно созидаемый токами любви, и окрестный мир, проявленный множественно, используется для сравнений и сопоставлений – богатых, как звук:
Серые глаза твои представляю,
Чернь волос, что ворона крыла…
Ветер гонит пыль, как птичью стаю,
Над степями вихрь и полумгла.
Край шумит некошеной осокой,
Он меня не скроет от ветров,
Справятся со мною, одинокой,
Заметут, заледенят мне кровь.
(Перевод В. Корнилова)
Онтологическим опытом отягощенная – преподавала, редактировала издания литовских сказок, давала частные уроки – Саломея Нерис сближается с писателями левых и прокоммунистических взглядов, находя в идеологии оной максимальное приближение к справедливости; установив контакт с подпольной ячейкой литовского комсомола, становится связной Коминтерна, обеспечивая канал, связующий с подпольной коммунистической газетой.
Не поэзией единой…
Хотя – и в революционном действе столько поэзии!
Серые тучи несут нам разлуку,
Серые тучи и пыль над Литвой.
В серой шинели жмешь ты мне руку,
Мой рядовой.
Здесь, на короткой твоей остановке,
Сердце тебе, как цветок, отдаю.
Не расставайся с другом-винтовкой
В смертном бою!
(Перевод С. Маршака)
Ей суждено рано сгореть; она, предчувствуя поэтическим пульсом лапидарность земного срока, живет на максимальных оборотах, предельно спрессовано; и стихи ладит максимально емкого образца.
Она совмещает интенсивный лиризм с мужеством интонаций и содержания:
Сожгите же меня – как ведьму!
Сожгите же меня в сверкающем костре!
Не дрогну ни суставом – даже в миг последний!
Ни губ не разомкну – спросите вы иль нет.
Лишь посмотрю, как солнышко садится, –
Как нежно пальцы его мне лицо ласкают…
И не узнаете – почему мной вам все простится,
И не поймете – почему я улыбаясь умираю.
(Перевод Д. Самойлова)
Лучшие мастера русской переводческой традиции передавали ее стихи: она завораживала и накалом-наплывом поэзии своей и образом собственным.
Выезжает на фронт. Многократно. Читает стихи: они поддержат, напитают волевым духом бойцов Второй мировой…
Будто народная песня раздается, ликуя, взмывая, играя с ветром:
Ветер, ой ветер!
Ветер, все ветер!
Косы запутал, веет и дует,
За плечи обнял и щеки целует.
Желтый лист палый,
Жгучий мак алый
Он в мои косы тайно вплетает, —
Страстью осенней сердце пылает.
(Перевод Д. Самойлова)
Ликующий ветер жизни! Ибо жизни много в поэзии Нерис – разноплановой и разноликой, играющей столькими красками, что смерть отступает пред поэтической мистерией, закрученной поэтом.
Яан Кросс
(1920–2007)
Разнообразен был – от стихов и переводов до монументальных исторических романов: Яан Кросс охватил все жанры; причем в прозе, стремясь найти баланс компромиссов и ригоризма, прагматики и идеализма, он не судит героев, сам стремясь понять их.
История сильно прошлась по его жизни. Работая военным переводчиком во время Второй мировой, Кросс арестовывался нацистской полицией.

Потом – последовал арест НКВД, советские лагеря, опыт, способный перемолоть в пыль, но Кросс выжил, чтобы свидетельствовать.
«Императорский безумец» отправляет читателя в XIX век: полковник Тимофей фон Бок заключен в Шлиссельбург, потом в Петропавловскую крепость. Объявленный сумасшедшим за резкое, с изломами критики письмо Александру I, он узнает черствый хлеб жизненной боли.
В романе «Уход профессора Мартенса» Кросс, ставший после освобождения в 1954 году, преподавателем, доцентом кафедры международного права, пишет о выдающемся российском юристе-международнике, дипломате и ученом Федоре Мартенсе (1845–1909).
Парадоксы и противоречия: подыгрывая своей стране в непростых вопросах международного права, Мартенс отстаивает – в статьях и томах – принцип цивилизованности, расходящийся с определенной практикой правительства Российской империи.
Кросс публикует стихи – прежде всего он поэт.
Его произведения отличают усложненные ассоциативные узоры, интеллектуализм и непростая образность.
– Жук! – закричал малыш. –
Иди погляди, какой он красивый.
А я был занят — я думал о важном
и ответил: – Гляди один,
ведь жук не станет красивей,
если мы на него поглядим вдвоем.
И тут же понял: это неправда.
(Перевод Л. Тоома)
Будто несколько существует правд: малыша и взрослого.
Компактно определяется зрелость:
Ты начинаешь различать добро и зло
и видеть красоту и безобразье
в обыденных предметах.
Это значит,что наступила зрелость.
(Перевод Д. Самойлова)
И верлибры, и рифмованные созвучия в равной мере убедительно выходили у Кросса.
Он переводил Г. Гейне и Б. Брехта, И. Бехера и Ф. Шиллера; сад литературы, разбитый им, возвышен и значителен, и признание, которого он достиг, было логично: особенно, учитывая тяготы жизни, что пришлось перенести.
Город воспоминаний
Ее звали Лия Наппа. Пышная, высокая и монументальная, важно шествовала она по каменному перешейку между двумя домами: огромным, коммунальным, где жил на первом этаже мальчишка с молодыми папой и мамой, и другим, чья начинка так и осталась неизвестной – учреждение, вероятно…
Эстонка, приехавшая в Москву, обратилась к ребенку, игравшему на улице с вопросом, измененным акцентом. Он ответил. Оказалось, она приехала к ним.
Кислоты времен, действующие усердно, разъедают память; но осталось удивление тем, как она ела: эстетски, аккуратно и изумительно работая ножом и вилкой; мы тогда едали попроще.
Фейерверк фотографий отца: Прага, Брно, тонкие изгибы таинственных улиц, странно мерцающая, непривычная для Москвы черепица, соборы, возносящиеся так, будто взлетят сейчас, преследуя неизвестную цель, монументальные памятники королям и героям…
Отец познакомился с Лией в Праге, в командировке: она химик, он физик, бездны СССР не подразумевали активных зарубежных вояжей, и Прагу ту отец, влюбленный в путешествия, почитал за удачу.
Через несколько лет едем в гости к Лии.
Разумеется – того мальчика нет, он вырос, хотя и немного, он добрался уже до активной книжности, постепенно оттесняющей реальность на второй план; и Эстония, разворачивающаяся за окнами поезда, Эстония, предшествующая Таллину, поражает неизбывностью аккуратности – какой-то набожной, столь правильной, что другое отношение к яви не мыслится.
Была белая ночь. Дорога, которой добирались к Лии, жившей в колоритном доме пригорода, стерлась, но помнится жестко, как той же, непривычно-беловато разлитой ночью отправились гулять по старому Таллину.
Он встречал равнодушно: просто впускал в себя: столько всего видел, что приезд кого-то мало интересен. Улицы, сплетенные в причудливый орнамент: и жизнью своей – пришлого чужака – не расшифруешь оный. Он раскрывался каменными цветами домов. Над их входами висели, поблескивая железно, старинные цеховые символы: вот закрученный калач, а дальше – скажем, сапоги…
Ратуша серела, основательное арочное сквожение не подразумевало людей, а старый Томас, венчавший башню, был готов к любым переменам ветра. И несмотря на ночь и малое количество публики, возле ратуши играл ансамбль старинной музыки: длинноодеянные молодые люди (почему-то казалось студиозусы) использовали инструменты, названий которых ни отец, ни тем более мальчишка знать не знали…
Лия жила в пригороде с названием, которое потерялось в памяти ребенка, так быстро ставшего взрослым, зрелым, пожилым…
Дом в два, не то три этажа, рассчитанный на несколько семей; квартиры просторны и потолки высоки. Лия интеллектуалка, говорившая на пяти языках, и библиотека обширная на стольких же, и простоватый муж Яак – строитель: странный контраст. И был пудель – великолепный, черный, гигантский пудель, курчавый и лохматый, доброжелательный и игривый. Помнится, Яак, сидя в кресле, держал, зажав плотно, кость с мясом, а пудель тщательно работал над ней, устроившись на ковре. Но имя собаки потерялось там же, где имя пригорода.
Комната, занятая нами с отцом, выходила во дворик; обеды Лия накрывала за обширным круглым столом и готовила постоянно: щедра по-русски… Ах, кексы ее! Тут же впервые попробовал взбитые сливки: в Москве не было этой сласти. На каждую дольку порезанного кекса клался какой-либо фрукт, а сверху опускалась белопенная шапка сливок.
Суп из ревеня был непривычен, как еще один десерт: сгусток манной каши, плавающий в ревеневом киселе… Мясо тушилось. Рыба запекалась…
О чем они говорили с отцом? Мальчик мал – пятый, что ли, класс. Он практически не общался с тетей Лией, обсуждавшей с папой… то Прагу, то Москву. И литературу – мальчик слушал, живя уже ею…
В отличие от имени пригорода и пуделя никогда не забудется тюлененок из зоопарка – помнится яркой вспышкой памяти… Меняли воду в большом бассейне (впрочем, по московским меркам, не особенно большом), и тюлененок, сияя мордочкой, явно улыбаясь, забирался, смешно переваливаясь и опираясь на ласты, по своеобразному пандусу, чтобы (кажется, сейчас воскликнул бы что-то от восторга!) скатиться на лаково блестевшем пузе и, плюхнувшись в воду, снова карабкаться вверх, улыбаясь… Такой золотой жизненный наплыв впечатлений можно испытывать только в детстве…
Серо-стальной рябью течет залив, и порт работает, как муравейник. Ангел, возносящий крест: памятник погибшим морякам.
Парк Кадриорг, томно и нежно колыхавшийся зеленью.
Дверь в собор открывается туго (не дверь – целые врата) и поглощает огромное, чистое пространство, а синеватое обилие скамей напоминает волны.
Музей музыкальных инструментов раскрылся волшебною шкатулкой. В группе мы с отцом были единственными русскими, и седовласая эстонка, изящная и строгая, вела экскурсию на двух языках.
Густо гудела волынка, напоминавшая внутренний орган какого-то неведомого животного; а как плыл звонкий менуэт!
Музыкальных шкатулок никогда не видел до этого… хотелось потрогать танцующих куколок.
Картинки слоятся, глубоко впечатанные в память.
Лия предложила поехать к ним на дачу: местечко называлось Вызу и отличалось такой аккуратностью, что, вспоминая шестисоточное калужское царство близких родственников, можно было поражаться и поражаться.
Яак, заядлый рыбак, уйдя на моторке в зону залива, привез много рыбы, и пегая кошка, получив свою, съела ее целиком, с костями и позвоночником.
Бродили с отцом; гуляли, вышли к церкви, черной и закрытой; сквозь стрельчатые окна едва угадывалось содержимое.
У кладбищенского входа два ангела переливались черным лаковым камнем, а само кладбище отличалось набожной аккуратностью…
Все – по линеечке… отмеряйте по ней мелькающие годы и данные для того, чтобы прийти к смерти.
Подниматься в верхний город интересно: лестница щедра, не обманет. Было нечто игрушечное в устройстве домов, нравилось глядеть вниз, воображая: рыцари сейчас проедут, искры полетят из-под копыт…
Ничего игрушечного не предлагала Домская церковь: много захоронений, плиты под ногами, покрытые письменами, темные гербы на колоннах и стенах… курчавый св. Маврикий. Мраморный блеск старых немых гробниц.
Лия повела к подруге-художнице: мастерская была в подвальном помещении: впрочем, только называлось подвальным: все оборудовано аккуратно и красиво. Помнятся восклицания, разговоры взрослых, подаренные две маленькие картины: на одной – сочно выписанные анютины глазки, горящие ранами цвета, мазки, идущие от Ван Гога, на другой – лиловые ирисы. Картины долго висели в Москве на кухонной стене.
А это – русский букинистический: вход с торца дома, в старом городе, и дом трехэтажный, под черепицей, конечно.
И вот отец, увидав литературную энциклопедию, воскликнул:
– Ну надо же, в Москве не могли купить…
Продавщица с лошадиным лицом и длиннозубой, но вполне дружественной улыбкой спросила:
– Давно ищите?
– О да, – ответил отец, довольно потирая руки.
Тащили девять томов – тяжелых, коричневых, столько листанных-читанных потом. Потом… Отец умрет так рано, что не представить, не вообразить тогда, в Таллине. Мама какое-то время будет переписываться с Лией… Узнает о смерти Яака… Потом все прервется.
Таллин останется со мной – мальчишкой, упорно не желающим взрослеть, хотя и подходящим формально к старости.
Таллин останется со мной невероятным ощущением таинственного счастья, гнутыми улицами, наплывом и напластованием рыжей черепицы, тюлененком, так чудно улыбавшимся в бассейне…
Александр Балтин
