В нашей новой рубрике – фрагменты из книги Георгия Иванова
«Ротонда». Обычная вечерняя толкотня. Я ищу свободный столик. И вдруг мои глаза встречаются с глазами, так хорошо знакомыми когда-то (Петербург, снег, 1913 год…), русскими, серыми глазами. Это Судейкина. Жена известного художника.
– Вы здесь! Давно?
Улыбка – рассеянная «петербургская» улыбка.
– Месяц как из России.
– Из Петербурга?
Судейкина – подруга Ахматовой. И, конечно, один из моих первых
вопросов – что Ахматова?
– Аня? Живет там же, на Фонтанке, у Летнего сада. Мало куда выходит –
только в церковь. Пишет, конечно. Издавать? Нет, не думает. Где уж теперь издавать…
…На Фонтанке… У Летнего сада…
1922 год, осень. Послезавтра я уезжаю за границу. Иду к Ахматовой –
проститься. Летний сад шумит уже по-осеннему, Инженерный замок в красном цвете заката. Как пусто! Как тревожно! Прощай, Петербург…
Ахматова протягивает мне руку.
– А я здесь сумерничаю. Уезжаете?
Ее тонкий профиль рисуется на темнеющем окне. На плечах знаменитый
темный платок в большие розы:
Спадает с плеч твоих, о, Федра,
Ложноклассическая шаль…
– Уезжаете? Кланяйтесь от меня Парижу.
– А вы, Анна Андреевна, не собираетесь уезжать?
– Нет. Я из России не уеду.
– Но ведь жить все труднее.
– Да. Все труднее.
– Может стать совсем невыносимо.
– Что ж делать.
– Не уедете?
– Не уеду.
…Нет, издавать не думает – где уж теперь издавать… Мало выходит –
только в церковь… Здоровье? Да здоровье все хуже. И жизнь такая – все
приходится самой делать. Ей бы на юг, в Италию. Но где денег взять. Да если бы и были…
– Не уедет?
– Не уедет.
– Знаете, – серые глаза смотрят на меня почти строго, – знаете, –
Аня раз шла по Моховой. С мешком. Муку, кажется, несла. Устала, остановилась отдохнуть. Зима. Она одета плохо. Шла мимо какая-то женщина… Подала Ане копейку. – Прими, Христа ради. – Аня эту копейку спрятала за образа. Бережет…
***
1911 год. В «башне» – квартире Вячеслава Иванова – очередная
литературная среда. Весь «цвет» поэтического Петербурга здесь собирается.
Читают стихи по кругу, и «таврический мудрец», щурясь из-под пенсне и
потряхивая золотой гривой, – произносит приговоры. Вежливо-убийственные, по
большей части. Жестокость приговора смягчается только одним – невозможно с
ним не согласиться, так он едко-точен. Похвалы, напротив, крайне скупы.
Самое легкое одобрение – редкость.
Читаются стихи по кругу. Читают и знаменитости, и начинающие. Очередь доходит до молодой дамы, тонкой и смуглой.
Это жена Гумилева. Она «тоже пишет». Ну, разумеется, жены писателей
всегда пишут, жены художников возятся с красками, жены музыкантов играют.
Эта черненькая смуглая Анна Андреевна, кажется, даже не лишена способностей. Еще барышней, она писала:
И для кого эти бледные губы
Станут смертельной отравой?
Негр за спиною, надменный и грубый,
Смотрит лукаво.
Мило, не правда ли? И непонятно, почему Гумилев так раздражается, когда говорят о его жене как о поэтессе?
А Гумилев действительно раздражается. Он тоже смотрит на ее стихи как
на причуду «жены поэта». И причуда эта ему не по вкусу. Когда их хвалят – насмешливо улыбается.
– Вам нравится? Очень рад. Моя жена и по канве прелестно вышивает.
– Анна Андреевна, вы прочтете?
Лица присутствующих «настоящих» расплываются в снисходительную улыбку.
Гумилев, с недовольной гримасой, стучит папиросой о портсигар.
– Я прочту.
На смуглых щеках появляются два пятна. Глаза смотрят растерянно и
гордо. Голос слегка дрожит.
– Я прочту.
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки,
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки…
На лицах – равнодушно-любезная улыбка. Конечно, не серьезно, но мило,
не правда ли? Гумилев бросает недокуренную папиросу. Два пятна еще резче выступают на щеках Ахматовой…
Что скажет Вячеслав Иванов? Вероятно, ничего. Промолчит, отметит
какую-нибудь техническую особенность. Ведь свои уничтожающие приговоры он выносит серьезным стихам настоящих поэтов. А тут… Зачем же напрасно обижать…
Вячеслав Иванов молчит минуту. Потом встает, подходит к Ахматовой,
целует ей руку.
– Анна Андреевна, поздравляю вас и приветствую. Это стихотворение –
событие в русской поэзии.
***
В обставленном удивительной «александровской» мебелью кабинете Аркадия Руманова висит большое полотно Альтмана, художника, только что вошедшего в славу: Руманов положил ей начало, купив этот портрет за «фантастические» для начинающего художника деньги.
Несколько оттенков зелени. Зелени ядовито-холодной. Даже не малахит –
медный купорос. Острые линии рисунка тонут в этих беспокойно-зеленых углах и ромбах. Это должно изображать деревья, листву, но не только не напоминает, но, напротив, кажется чем-то враждебным:
…в океане первозданной мглы
Нет облаков и нет травы зеленой,
А только кубы, ромбы да углы,
Да злые металлические звоны.
Цвет едкого купороса, злой звон меди. Это фон картины Альтмана.
На этом фоне женщина – очень тонкая, высокая и бледная. Ключицы резко выдаются. Черная, точно лакированная челка закрывает лоб до бровей. Смугло-бледные щеки, бледно-красный рот. Тонкие ноздри просвечивают. Глаза, обведенные кругами, смотрят холодно и неподвижно – точно не видят окружающего.
…Только кубы, ромбы да углы и все черты лица, все линии фигуры – в углах. Угловатый рот, угловатый изгиб спины, углы пальцев, углы локтей. Даже подъем тонких, длинных ног – углом. Разве бывают такие женщины в жизни? Это вымысел художника! Нет – это живая Ахматова. Не верите? Приходите в “Бродячую Собаку” попозже, часа в четыре утра.
Да, я любила их – те сборища ночные:
На маленьком столе стаканы ледяные,
Над черным кофием пахучий, тонкий пар,
Камина красного тяжелый зимний жар
Веселость едкую литературной шутки,
И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.
Четыре-пять часов утра. Табачный дым, пустые бутылки. Час назад было
весело и шумно – кто-то пел, подыгрывая сам себе, глупые куплеты, кто-то требовал еще вина. Теперь шумевшие либо разошлись, либо дремлют. В подвале почти тишина.
Мало кто сидит за столиками посредине зала. Больше по углам, у пестро
расписанных стен, под заколоченными окнами.
Навсегда забиты окошки,
Что там – изморозь или гроза?
Не все ли равно, что там, на улице, в Петербурге; в мире… От выпитого
вина кружится голова, дым застилает глаза. Разговоры идут полушепотом.
Здесь цепи многие развязаны,
Все сохранит подземный зал,
И те слова, что ночью сказаны,
Другой бы утром не сказал.
И вдруг – оглушительная, шалая музыка. Дремавшие вздрагивают. Рюмки
подпрыгивают на столах. Пьяный музыкант ударил изо всех сил по клавишам. Ударил, оборвал, играет что-то другое, тихое и грустное. Лицо играющего красно, потно. Слезы падают из его блаженно-бессмысленных глаз на клавиши, залитые ликером.
Пятый час утра. “Бродячая Собака”.
Ахматова сидит у камина. Она прихлебывает черный кофе, курит тонкую
папироску. Как она бледна!
Да, она очень бледна – от усталости, от вина, от резкого
электрического света. Концы губ – опущены. Ключицы резко выдаются. Глаза глядят холодно и неподвижно, точно не видят окружающего. <…>
Ахматова никогда не сидит одна. Друзья, поклонники, влюбленные,
какие-то дамы в больших шляпах и с подведенными глазами. С памятного вечера у Вячеслава Иванова, когда она срывающимся голосом читала стихи, прошло два года. Она всероссийская знаменитость. Ее слава все растет.
Папироса дымится в тонкой руке. Плечи, укутанные в шаль, вздрагивают от кашля.
– Вам холодно? Вы простудились?
– Нет, я совсем здорова.
– Но вы кашляете.
– Ах, это? – Усталая улыбка. – Это не простуда, это чахотка.
И, отворачиваясь от встревоженного собеседника, говорит другому:
– Я никогда не знала, что такое счастливая любовь…
…Несла мешок. Остановилась отдохнуть. Какая-то женщина…
…Молодые люди в смокингах почтительно ловят каждое слово Ахматовой. Влюбленные глаза следят за каждым ее движением.
…Аня эту копейку спрятала… бережет…
В Царском Селе у Гумилевых дом. Снаружи такой же, как и большинство
царскосельских особняков. Два этажа, обсыпающаяся штукатурка, дикий виноград на стене. Но внутри – тепло, просторно, удобно. Старый паркет поскрипывает, в стеклянной столовой розовеют большие кусты азалий, печи жарко натоплены.
Библиотека в широких диванах, книжные полки до потолка… Комнат много, какие-то все кабинетики с горой мягких подушек, неярко освещенные, пахнущие невыветриваемым запахом книг, старых стен, духов, пыли…
Тишину вдруг прорезает пронзительный крик. Это горбоносый какаду злится в своей клетке. Тот самый:
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду.
«Розовый друг» хлопает крыльями и злится. – Маша, – накиньте платок
на его клетку…
Дома, и то очень редко, можно увидеть совсем другую Ахматову.
У Гумилевых – последний прием. Конец мая. Все разъезжаются.
– Я так рада, – говорит Ахматова, – что в этом году мы не поедем за
границу. В прошлый раз в Париже я чуть не умерла от скуки.
– От скуки? В Париже!..
– Ну да. Коля целые дни бегал по каким-то экзотическим музеям. Я
экзотики не выношу. От музеев у меня делается мигрень. Сидишь одна, такая, бывало, скука. Я себе даже черепаху завела. Черепаха ползает – смотрю. Все-таки развлечение.
– Аня, – недовольным тоном перебивает ее Гумилев, – ты забываешь,
что в Париже мы почти каждый день ездили в театры, в рестораны.
– Ну уж и каждый вечер, – дразнит его Ахматова. – Всего два раза.
И смеется, как девочка.
– Как вы не похожи сейчас на свой альтмановский портрет!
Она насмешливо пожимает плечами.
– Благодарю вас. Надеюсь, что не похожа.
– Вы так его не любите?
– Как портрет? Еще бы. Кому же нравится видеть себя зеленой мумией?
– Но иногда сходство кажется поразительным.
Она снова смеется:
– Вы говорите мне дерзости. – И открывает альбом.
– А здесь есть сходство?
Фотография снята еще до свадьбы. Веселое девическое лицо…
– Какой у вас тут гордый вид.
– Да! Тогда я была очень гордой. Это теперь присмирела…
– Гордились своими стихами?
– Ах, нет, какими стихами. Плаванием. Я ведь плаваю как рыба.
Тот же дом, та же столовая. Ахматова в те же чашки разливает чай и
протягивает тем же гостям. Но лица как-то желтей, точно состарились за два года, голоса тише. На всем – и на лицах, и на разговорах – какая-то тень.
И хозяйка не похожа ни на декадентскую даму с альтмановского портрета, ни на девочку, гордящуюся тем, что она плавает «как рыба». Теперь в ней что-то монашеское.
…В Августовских лесах погибло два корпуса…
– Нет ни оружия, ни припасов…
– У Z. убили двух сыновей.
– Говорят, скоро не будет хлеба…
Гумилева нет, – он на фронте.
– Прочтите стихи, Анна Андреевна.
– У меня теперь стихи скучные.
И она читает “Колыбельную”:
…Спи, мой тихий, спи, мой мальчик.
Я дурная мать.
Долетают редко вести
К нашему крыльцу.
Подарили белый крестик
Твоему отцу.
Было горе, будет горе,
Горю нет конца.
Да хранит Святой Егорий
Твоего отца…
Еще два года. Две-три случайные встречи с Ахматовой. Все меньше она
похожа на ту, прежнюю. Все больше на монашенку. Только шаль на ее плечах прежняя – темная, в красные розы. “Ложно-классическая шаль”. Какая там шаль ложно-классическая – простой бабин платок, накинутый, чтобы не зябли плечи!
Еще год. Пушкинский вечер. Странное торжество – кто во фраке, кто в
тулупе – в нетопленном зале. Блок на эстраде говорит о Пушкине – невнятно и взволнованно. Ахматова стоит в углу. На ней старомодное шелковое платье с высокой талией. Худое – жалкое – прекрасное лицо. Она стоит одна. К ней подходят, целуют руку. Чаще всего – молча. Что ей, такой, сказать. Не спрашивать же, “как поживаете”.
…Еще полгода. Смоленское кладбище. Гроб Блока в цветах. Еще две
недели – панихида в Казанском соборе по только что расстрелянном
Гумилеве…
…Да, я любила их, те сборища ночные,
На низких столиках стаканы ледяные…
Ладан. Заплаканные лица. Певчие.
…Веселость едкую
литературной шутки…
И друга первый взгляд…
***
Стихи, сочинявшиеся в Швейцарии или Гейдельберге русским студентом, удивлявшим местных жителей смешным клетчатым пледом, общипанными рыжими бачками и привычкой в учебные часы прогуливаться где-нибудь в парке, монотонно бормоча себе под нос (так стихи и сочинялись), стихи эти, рукопись которых потерялась вместе с Бергсоном и зубной щеткой, появились в ноябрьской книжке «Аполлона».
Дано мне тело. Что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить,
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.
Я прочел это и еще несколько таких же «качающихся» туманныхстихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце:
– Почему это не я написал!
Такая «поэтическая зависть» – очень характерное чувство. Гумилевсчитал, что она безошибочней всех рассуждений определяет «вес» чужих стихов. Если шевельнулось – «зачем не я» – значит, стихи «настоящие».
Стихи были удивительные. Именно удивительные. Они прежде всегоудивляли.

Я очень «уважал» тогда «Аполлон», чрезмерно, пожалуй, уважал. Сам еще там не печатался и на всех печатавшихся смотрел как на каких-то посвященных. До этой ноябрьской книжки 1910 года все, печатавшееся в стихотворном отделе «Аполлона», я искренне считал поэзией. Но книжка со стихами Мандельштама впервые ввела меня в «роковое раздумье». Она выглядела особенной, непохожей на прежние. И не к украшению это ей служило…
Впервые блеск «Сребролукого» показался мне несколько… оловянным.
…На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло…
Стихи, подписанные неизвестным именем «О. Мандельштам», переливались, сияли, холодели, как звезды в воде. И от этого «звездного» соседства – очень уж явно обнаруживалась природа всего окружающего, – типографская краска и «верже» высшего качества.
Недели через две, в своей царскосельской гостиной, Гумилев,снисходительно улыбаясь (он всегда улыбался снисходительно), нас познакомил: – Мандельштам. Георгий Иванов. Так вот он какой – Мандельштам!
На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется,вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, – но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина – и порядочная), так торчат оттопыренные уши… И еще чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой.
Глаза прищурены, полузакрыты веками – глаз не видно. Движения странно несвободные. Подал руку и сразу же отдернул. Кивнул – и через секунду еще прямее вытянулся. Точно на веревочке.
Заговорил он со мной, неизвестно почему, по-французски, старательнограссируя. На каком-то слишком «парижском» ррр… как-то споткнулся.
Споткнулся, замолчал, залился густой малиновой краской, выпрямился еще надменней…
Это он, совсем меня не зная, не сказав со мной ни одной связной фразы,– уже обиделся на меня. За что? – За то, что он не так что-то выговорил,или не так подал руку, и я это заметил и, про себя, что-нибудь непременноподумал…
А через четверть часа он за чаем смеялся до слез какому-то вздору,который я рассказал случайно. Что-то о везшем меня извозчике – чушькакую-то. Смеялся как ребенок, уткнувшись лицом в салфетку и задыхаясь.
Когда я услышал стихи Мандельштама в его чтении, я был удивлен еще раз.
К странным манерам читать – мне не привыкать было. Все поэты читают«своеобразно», – один пришепетывает, другой подвывает. Я без всякогоудивления слушал и «шансонетное» чтение Северянина, и рыканье Городецкого, и панихиду Чулкова. И все-таки чтение Мандельштама поразило меня.
Он тоже пел и подвывал. В такт этому пенью он еще покачивалобремененной ушами и баками головой и делал руками как бы пассы. Всоединении с его внешностью пение это должно было казаться очень смешным. Однако не казалось. Напротив, – чтение Мандельштама, несмотря на всю его нелепость, как-то околдовывало. Он подпевал и завывал, покачивая головой на тонкой шее, и я испытывал какой-то холодок, страх, волнение, точно перед сверхъестественным.Такого беспримесного проявления всего существа поэзии, как в этом чтении, как в этом человеке (во всем, во всем, даже в клетчатых штанах), – я еще не видал в жизни.
И еще раз мне пришлось удивиться в этот первый день нашего знакомства. Кончив читать – Мандельштам медленно, как страус, поднял веки. Под красными веками без ресниц были сияющие, пронизывающие, прекрасные глаза.
